В начале 1989 года общество «Память» разгоняло мой предвыборный митинг в московском дворце культуры «Правда». Мордатые молчаливые ребята пришли загодя и заняли первые ряды на балконе и в партере. Чуть я заговорил, они вскочили с мест, заорали, замахали плакатами, где желтели жирно перечеркнутые шестиконечные звезды и лозунги вроде «Коротич – новоявленный Гольдштюккер!». Организаторы моего митинга сникли в этом реве; не могу их строго судить – обычные люди, не умеющие общаться с погромщиками. Позже я увидел американский фильм, снятый Даном Разером для компании CBS, там были эти кадры, оказывается, митинг снимали для кинохроники. Громче всех в «Правде» орал похожий на тумбочку коротышка с двойной фамилией Смирнов-Осташвили (позже он еще больше прославится, разогнав собрание нашей писательской ассоциации «Апрель» в московском Доме литераторов, получит за это небольшой лагерный срок и закончит свои дни в удавке у тюремного унитаза). Осташвили, невзирая на фамилию, числился в «Памяти» породистым русским и выше всех подымал плакат про Гольдштюккера. «Вот и фашисты», – подумал я. Причем точно как у тех – мордатые штурмовики и выродки-начальники. Один с бородкой, маленький – ну прямо-таки спившийся Геббельс. Даже хромал. Я попросил знакомых репортеров поспрашивать у крикунов, кто такой Гольдштюккер. Плакатоносцы ничего о нем не знали, палки с лозунгами им выдавали прямо у входа. А я знал, я видел Гольдштюккера, даже немного поговорил с ним осенью 1968 года в Лондоне. Это была тоже осень ненависти, в которую влетали осколки разбитой советскими танками Пражской весны. Гольдштюккер тогда был председателем Союза писателей Чехословакии. Поздней осенью 1968 года автоматчики разогнали этих писателей и вскоре набрали новых из классово надежных рабочих пражских заводов. Кто помнил об этом через двадцать с лишним лет? Кто знал, что я виделся с Гольдштюккером? Кто готовил плакаты?
Забавно обобщать такое, но я ударялся об антисемитские дубины во время большинства политических штормов своей жизни. У нас это не национальность, а общественный статус. Не интересуясь моим истинным происхождением, меня возводили в евреи всякий раз, когда хотели унизить. Я никогда не спорил и до сих пор убежден, что, когда угрожают евреям, интеллигент обязан чувствовать себя евреем, а когда на пекинской площади расстреливают китайских студентов, надо быть китайцем, какой бы национальностью Бог ни наградил тебя на самом деле.
Это долгая история. Национальности в нашем отечестве были придуманы в начале тридцатых годов при всеобщей паспортизации; при царе учитывалось лишь вероисповедание, а национальность, как в большинстве цивилизованных стран сегодня, совпадала с государственной принадлежностью. В Америке живут американцы, в России – россияне, во Франции – французы. А затем уже они ходят в какие им удобнее церкви и культурные центры. У нас же и в этом все было наперекосяк, в частности – для меня. Профессиональные украинские суперпатриоты обвиняли меня в русофильстве, а профессиональные русские – в хохломании. Время от времени на двери моей московской квартиры для разнообразия клеили бумажки с шестиконечными желтыми звездами. Помню, в московском киноконцертном зале «Октябрь» на Новом Арбате мне прислали на сцену целый плакат: жирно начертанную звезду Давида, в центре которой торчало нечто, смахивающее на мужской половой орган. «Вот тебе член дохлого раввина, Коротич!» – гласил текст. Я встал, подошел к рампе и показал присланное произведение залу. Там загудели. Тогда я предложил, чтобы негодяй, изобразивший все это, вышел на сцену; никто, конечно, не отозвался. Хорошо, что не было в зале подонка вроде генерала Макашова, над которым мы всласть посмеялись в «Огоньке», – этот вышел и объяснил бы, зачем надо бить жидов…
Назавтра письмо пришло уже в редакцию: «Недолго тебе осталось поганить русскую землю!» Людмила Станкевич, заведующая огоньковской канцелярией, переслала, как обычно, это письмо в милицию. КГБ принимал к рассмотрению лишь угрозы руководителям партии и правительства, а я не принадлежал к таковым. Милиция вообще не реагировала на подметные письма.
Окружающая ненависть, бывало, разливалась черными океанами, но жизнь моя никогда не захлебывалась в ней. После каждого сообщения об угрозах мне или журналу редакцию и меня заваливали письмами солидарности. Когда перед моим выступлением на XIX Всесоюзной партконференции грузовик врезался в мою машину, ветераны-афганцы установили патруль по охране редакции. А перед этим я выступал в клубах с безногими нашими вертолетчиками, покалеченными в Афганистане; они рассказывали о своей беззащитности и пели о друзьях, не возвратившихся из неправого боя. Однажды Горбачев спросил: «Это у тебя там работает ансамбль песни и пляски из афганских ветеранов? Министерство обороны недовольно. Не раскачивай лодку…» На том и кончилось.
Безразличных не было. Произнеся имя «Огонька», можно было встретить верного друга или получить палкой по голове. Правительство держало нас в черном теле: зарплаты были нищенскими, в несколько раз ниже, чем в бездарной газете «Правда». Но когда я написал в «Огоньке» об этом, нас завалили денежными переводами; я не знал, что с ними делать. На большинстве переводов были приписки вроде: «Посылаю сколько могу. Я с вами. Держитесь, ребята!» Количество писем росло лавинообразно, в иные дни их приходило по тысяче. Нас любили! Но и ненависть была лютой. Подонки всегда держатся кучнее, чем порядочные люди, да и по самой логике советского общества в нем легче ненавидеть, чем любить.
Со мной, с журналом, как правило, не спорили – нас норовили ударить. Журнал «Москва» опубликовал статью какого-то неведомого мне татарина, из которой следовало, что я разбойник и отщепенец; все сводилось к базарному уровню – ругань без аргументов.
В 1987 году однажды встал вопрос о моей работе послом СССР в ЮНЕСКО, и, отказываясь, я добавил вполне искренне: «Если уж посылать меня – то исключительно в страну, с которой у нас самые ужасные отношения или вовсе их нет. Я лучше всего натренирован работать во враждебном окружении…» Кроме того, работа среди недоброжелателей очень дисциплинирует. Они ведь, когда понадобилось, засели дотошно изучать мое прошлое, выволакивали оттуда усатых украинских крестьян по отцовской линии и родовитых русских дворян по материнской, я по такому случаю тоже много нового узнал про свой род. В Киев, город моей молодости, ездили целые экспедиции, выспрашивавшие всех, кто что-то обо мне знал. В итоге отыскали мою одну-единственную опубликованную рецензию на военные мемуары Брежнева, но в партархиве нашлась и моя телеграмма в ЦК, запрещающая публиковать эту рецензию, поскольку старательная редакция повписывала в рецензию от себя множество верноподданических вставок. Так что и это лопнуло.
Здесь я хочу выделить одну крайне важную мысль: пачкаться вовсе не обязательно. Даже при советской власти. Даже самый репрессивный режим не может сделать негодяем того человека, который этому режиму неподвластен. Надо научиться отвечать за собственные поступки, иначе у тебя не появится права оценивать чужие дела. А будущее? Один из вариантов его описал мне молодой поэт из украинского города Николаева Дмитро Креминь (в дальнейшем он хорошо работал и в 1999 году получил украинскую Государственную премию за свои стихи): «Мы вас не забудем. Когда все возвратится как было, а «Огонек» конфискуют и он попадет в спецфонды закрытых хранилищ, мы сохраним собственные подшивки и будем их перечитывать».