В школе нас знакомили с перечерканной родной историей, выборочно упоминали о слоях культуры. Когда я редактировал в Киеве журнал иностранной литературы, мне было запрещено печатать Сартра и Беллоу, обсуждать живопись Дали и музыку Хиндемита. Считалось, что наш народ может прекрасно обойтись без всяких Стравинских, Кандинских и Набоковых. Обходились. Ничего, жить можно…
У мудрого поляка Станислава Ежи Леца есть замечательный афоризм: «Мышь мечтала о крыльях, и наконец ее мечта сбылась. Ну и что из того, госпожа Летучая Мышь?»
Заметки для памяти
Мудрый киевский поэт Леонид Первомайский однажды рассказывал мне в поезде о своей довоенной жизни, и я спросил, чем ему запомнился вершинный для большевистского террора 1937 год.
– Бессилием, – ответил Первомайский. – Беспомощностью. Мы каждую ночь слушали, как по лестнице мимо дверей наших квартир топают сапоги чекистов. Людей этих мало кто знал в лицо, они работали по ночам. Об их прибытии узнавали по звуку автомобильного двигателя у подъезда, а затем по ритмичному тяжелому топоту.
Арестовав – а увозили всю семью полностью, с детьми, даже с гостями, – они опечатывали квартиру, и никто, кроме арестовывавших, не имел права сорвать печати. Годами опечатанные квартиры были изъяты из жизни, а затем заселялись заново. Зачастую новый жилец получал недоразграбленное имущество, даже одежду прежних жильцов. Но вначале, когда арестовывали, об этом мало кто думал.
Квартиры пустели одна за другой, жильцов становилось все меньше. На самом верхнем, последнем этаже писательского дома по тогдашней киевской улице Ленина, 68, в квартире, из которой увели хозяев, чекисты закрыли кошку. И вот эта кошка долго, несколько недель, умирала от голода в опечатанной квартире, вопила круглые сутки. Но никто не сорвал печатей. Печати, навешенные от имени власти, были знаками ее всемогущества. Умирающая от голода кошка символизировала отношения между властью и остальными…
* * *
Мы жили в неизъяснимом круге симуляций, потому что главная идея, вокруг которой строилась советская жизнь, была фальшивой насквозь.
Анекдоты, разные КВН были эрзацами нормального свободомыслия, телевизионный «Клуб кинопутешествий» был заменителем самих странствий. Страсть к чтению во многом развилась не из-за жажды знаний, а ввиду запрещения путешествий, из-за невозможности узнать мир другим способом. (В конце восьмидесятых мы выпустили приложением к «Огоньку» полное собрание сочинений Вальтера Скотта полуторамиллионным тиражом. Приехав в любимый город сэра Вальтера Скотта Эдинбург, я тут же похвастался этим. На меня поглядели с великим удивлением: «Полтора миллиона? И у вас столько людей хотят это прочесть? Ну, ну…»)
Вещи тоже выполняли не свойственные им социальные функции, долгое время человек с видеомагнитофоном считался важнее, чем человек с простым проигрывателем пластинок. Человек в плаще с длинными рукавами явно был из бывших начальников, а юноша в хороших джинсах – из влиятельной семьи со связями. Если ты по вечерам мог пропустить стаканчик не родимого самогона, а шотландского виски, твой социальный статус вспрыгивал на три ступеньки вверх. А если еще перед обедом ты мог тяпнуть джина с тоником…
«Питие определяет сознание», – перефразировали у нас философа. Отношение к пьянству было совершенно мистическим; это была едва ли не единственная легальная форма свободы, которая время от времени могла даже объединять людей разных общественных положений. Но – лишь на короткое время…
Мы еще долго будем вталкиваться в человечество, и первые нестыковки пошли по мелочам, по всему только что упомянутому, а затем уже начался разговор о человеке, выросшем в нечеловеческих обстоятельствах. Кто-то сказал, что особенно наглядны эти различия у разных поколений эмиграции. Если, мол, у старых эмигрантов в крови бродило шампанское, то у нынешних – «Белое крепкое», дешевое суррогатное вино, которое в силу его вредности запретили бы в любой стране, кроме нашей…
Глава 6
Нет ничего ужаснее, чем пить теплую водку из бумажных стаканчиков. Но я пил. Дело происходило на первомайских демонстрациях, когда всех студентов обязывали дружно маршировать в колоннах с портретами членов политбюро коммунистической партии над головами. Как правило, уже в течение первых двух часов марша мы напивались до умопомрачения, благо вдоль всего маршрута демонстрации бойко торговали с лотков выпивкой и закуской. Так же точно происходили демонстрации 7 ноября, а также всенародные марши по разным неожиданным поводам. В газетах печаталось много фотографий – исключительно общие планы – ликующая толпа, где лица неразличимы. Шли, куда было указано, вопили, что велят, и покупали прямо из колонн вкусные пирожки неизвестно с чем, теплую водку и бумажные цветы на проволочных стеблях, которыми можно было хлестать идущих впереди. Все это звали в газетах «Марш строителей коммунизма». Как строили, так и ходили.
Еще одним из ярких воспоминаний моей молодости стали собрания. Митинги, инструктажи, торжественные заседания, линейки, слеты, съезды и еще много разновидностей того, что в обиходе звалось «накачкой». Часто появлялось ощущение, что тебя и вправду накачивают, как футбольный мяч. Все голоса, не дудевшие в унисон, считались враждебными. Поскольку самостоятельное мышление не допускалось, первым вопросом при поимке с непозволенным высказыванием был: «Кто тебя научил?» Государственные чиновники ни за что не могли поверить, что к невыгодным для них выводам можно прийти самостоятельно, без сторонней подсказки. Эта традиция пережила все перемены, даже либеральные. Хрущев грозил кулаком в сторону Пастернака, чуть ли не обвиняя его в том, что роман «Доктор Живаго» сочинили злопыхатели «за бугром». Главное упражнение противников горбачевских перемен было в определении заграничных вдохновителей любого неприятного им происшествия внутри страны. Бывший министр обороны Язов или действующий коммунистический лидер Зюганов прямо указывали на мою личную связь со злодеями из Америки, другие их противники действовали по указке Израиля или вовсе размытых организаций вроде масонской. Интересно прослеживать, с какой энергией чванные большевистские чиновники признавали и признают, что их враги намного убедительнее и сообразительнее, чем они. (В этом смысле для другого типа мышления характерно высказывание, приписываемое язвительному Черчиллю: «Антисемитизм в Англии невозможен, потому что никто у нас никогда не признает, что евреи умнее и оборотистее англичан».)
В апреле 1991 года я делал доклад в Калифорнии на конференции, организованной американским журналом «Форчун». Поприветствовав собравшихся, я сразу же спросил, нет ли среди них сотрудников ЦРУ. Наступило молчание. Я переспросил. Снова никто не ответил. «Ладно, – заявил я. – Можете прятаться. Но, если вы честные люди, будьте добры заплатить мне. Член партийного политбюро моей страны товарищ Язов только что опубликовал статью в газете «Советская Россия» о том, что я у вас на содержании, а хоть бы цент кто-нибудь дал…» Аудитория облегченно засмеялась. У нее был другой жизненный опыт, и меня поняли не сразу.
Советские чиновники придумали замечательную глупость, именовавшуюся «коллективное мнение». Это мнение не представляло никого, кроме функционеров, его формулировавших. Так исключались двоечники из пионеров, подвергались изгнанию из страны предатели и диссиденты, посылались приветственные письма правительству, осуждались Пастернак, Сахаров, Солженицын и кто угодно, принимались высочайшие производственные обязательства и решения массово сдать кровь для переливания погорельцам. На самом деле письма правительству подшивались в папку, планы не выполнялись, а кровь отправляли в местную больницу для начальства. Это был ритуал, а все на свете чиновники обожают ритуалы. Важно было, чтобы решения принимали не конкретные люди, несущие хоть какую-то ответственность, а безликая народная масса, собрание, митинг. Причем сразу же скажу, что и в других странах пробуют иногда пользоваться подобным методом, не в таких, конечно, масштабах. Я был в Америке, когда в январе 1977 года там, во дворе тюрьмы мормонского штата Юта, решили расстрелять убийцу Гэри Гилмора. Шести отобранным палачам-добровольцам раздали винтовки; пять были заряжены боевыми патронами, а одна – холостым. Стрелял коллектив, но каждый мог утверждать, что убил не он, потому что его патрон был без пули. Коллективная ответственность – великая штука.