Мы были и остались самым неравноправным, самым классовым обществом на планете. И мало кому приходило в голову, что бороться надо прежде всего против этого, что неравноправие, вошедшее в привычку, принятое сознанием, делает человека рабом, быдлом. Жили мы как придется. Мне довелось быть и начальником, и безработным, и голодным, и сытым – ко всему привыкается. Привыкли мы и к тому, что государство унижает нас ежедневно и безгранично, что чиновники построили страну для себя, позабыв об остальных ее гражданах. Как выяснилось в процессе отечественного исторического развития, народ, никогда не ведавший равноправия, очень медленно постигает его законы. Похоже, что мы пытаемся высидеть цыпленка не из яйца, а уже из омлета…
…Я узнавал все поэтапно. Помню, как в 1966 году, став редактором киевского молодежного журнала «Ранок», я удивился, когда мне буднично сообщили, что вся моя семья отныне может пользоваться услугами поликлиники номер два того самого Четвертого управления. Мы были моментально переброшены на другой этаж жизни. Хоть была моя поликлиника «номер два», то есть самая плохонькая среди лечебных заведений для чиновников республиканского уровня, в ней почти не было очередей, были некоторые из дефицитных лекарств, она выдавала путевки для отдыха у моря. Ах, как это соблазнительно – уцепиться за лиану и прыгать этакой государственной мартышкой от льготы к льготе, из второй поликлиники в первую, из санатория поплоше – в самые замечательные! Чиновничья власть не верила, что ее можно любить задаром, и предлагала себя за плату. Все льготы были незаконными, нигде они не были внесены в закон, до чего же вкусно жить было с ними! Холуйские льготы порождали бар, похожих на холуев, но это было внешне. Внутренне каждый из высоких чиновников очень вскоре пропитывался сознанием своего превосходства перед простыми смертными гражданами, а как же еще?
Что касается меня, то первый прорыв во знать был неудачным; вскоре меня со всех должностей и связанных с ними привилегий вышибли, но вкусный и одновременно стыдный запах власти запомнился. Как ни удивительно, запомнился в связи с первым же должностным унижением, пережитым тогда.
Тогда, в конце шестидесятых, у меня рос сын, и угораздило же его простыть. Температура, боли в груди – я опасался воспаления легких. Накануне были у нас медсестра и врач из той самой «поликлиники номер два» и должны были назавтра с утра зайти снова. Но не зашли. Накануне я был освобожден от должности; избавление от привилегий произошло тотчас же. Сверчку было немедленно указано на шесток. Теперь можно было свободно помирать, и никто из прежних лекарей даже не глядел в мою сторону. В общем, сына я спасал самостоятельно, вспоминая уроки прежней профессии. О медицине я еще помнил многое, но о чиновничьей номенклатуре многого еще не знал.
Из первого своего редакторства я себя уволил сам. Дело в том, что должностью я не дорожил: с одной стороны меня дергало начальство цековское, с другой – все время бурчал самый номенклатурный киевский писатель Олесь Гончар. Он хотел, чтобы я подчинялся только ему, и никаких журналов. Правила увольнения были мне неизвестны, так что я взял чистый редакционный бланк и напечатал на нем следующее: «С такого-то числа я, Виталий Коротич, прекращаю редактировать журнал «Ранок». Обязанности главного редактора возлагаю на своего заместителя». Расписался, собственноручно запечатал приказ в конверт и отправил его в ЦК. Запер кабинет, отдал ключ дежурному по редакции, попрощался и ушел. Дня через два меня отловили по телефону. «Как у вас хранятся редакционные бланки?» – спросил голос в трубке. «Обычно, в сейфе», – ответил я. «Какой-то хулиган похитил бланк и прислал приказ о вашем освобождении от работы», – информировал голос. «Это не хулиган», – уточнил я и рассказал, как было дело. Голос еще немного пошуршал в телефонной трубке и умер от удивления. Только впоследствии мне объяснили, что чиновниками становятся или выбывают из них не по собственной, а по высшей воле. Это я познал уже на собственном опыте, когда секретарь ЦК товарищ Овчаренко лично освободил меня от секретарства в Союзе писателей согласно всем ритуалам. Не сложилось у нас. И мне дали возможность поразмышлять о том, кто я и с кем, в течение следующих десяти лет. Интересно, что все это время мне предлагали вернуться на предыдущие круги обитания, но для этого непременно надо было сделать какую-нибудь гадость. Об одном таком случае я уже рассказывал. Позже ко мне даже в Ригу, где я жил в Доме творчества, приезжал корреспондент «Литературной газеты» с очередным коллективным пасквилем на Солженицына. «Мы знаем, что это не самый любимый ваш писатель!» – сказал корреспондент. Все-то они знали… Никаких писем я не подписывал, никакой работы не получал; надо ведь было стать одним из них, но кто же возьмет девицу, кичащуюся своей порядочностью, для работы в борделе?
В Союз писателей Украины из Киевского горкома партии перебросили работать ответственным секретарем чиновника по имени Иван Солдатенко. «Долго ты еще будешь ломаться? – с партийной прямотой спросил он. – Вот вел бы себя, как Ваня Драч
[6], и вся жизнь пошла бы иначе. Чистеньким хочешь быть?» Ну, на Ваню я не тянул, это был не мой тип, действовал он довольно традиционно, без поэтической выдумки. Драч писал покаянные письма в ЦК примерно раз в один-два месяца, прекрасно усвоив, что в чиновничьем мире все это интеллигентское чистоплюйство ни к чему. Его личный маятник раскачивался между поступками, приятными национальным вольнодумцам, и поступками, приятными цековским борцам против всех этих вольнодумств. Система обожала послушных грешников с рабоче-крестьянскими биографиями. Таких людей повсюду в стране, в том числе в украинских творческих организациях, было навалом. Они деловито любили народ, спорили о его судьбе. Как правило, этот национализм был деловит и труслив, постоянно разыскивая ту щелочку между вольтерьянством и приспособленчеством, сквозь которую можно было проскочить во вкусную жизнь. Честолюбивый, неглупый человек без особенных принципов чувствовал себя в чиновничьем мире лучше всего. Поэт Борис Олейник (Горбачев позже сделает его одним из руководителей первого свободно избранного советского парламента, а еще чуть позже Олейник напишет про него книгу, где проследит связи бывшего генсека с нечистой силой) рассказывал мне, как Драч душил его (натурально, ладонями за горло) в поезде Киев – Москва, требуя всесоюзной Госпремии (Борис был членом премиального комитета). Такие, как Драч, хорошо знали цену советской нестабильности и в те еще времена настаивали, чтобы с ними всегда производили немедленный расчет. Иван писал прошения в ЦК, требуя премий, и получал премии. Он посылал книги со влюбленными посвящениями партийному вождю Украины Щербицкому, и книги эти с письмами поучающе показывали многим (Гончар рассказывал мне, что даже его однажды поучали такой книгой). Советские баре ведь были публикой не шибко изысканной, они не предъявляли своим подельникам высоких стандартов и хотели лишь, чтобы те были с ними не очень задиристы.