Чиновники, управляющие страной, всегда должны знать все подробности, и они их знают. Можно путаться в главном. Но подробности эти ребята знают, умеют вызнавать. Я представлял себе, как мой лечащий врач, забыв обо всех на свете гиппократовых клятвах, строчит справку о моем состоянии здоровья неведомо для кого. Как многие, кто про меня что-нибудь знает, пишут-пишут, высунув от усердия красные языки. Чиновная власть ввернула меня колесиком в некий механизм, и я вертелся в нем даже тогда, когда твердо был убежден в собственной независимости. Один коллега-писатель сказал мне, что чувствует себя камешком речной гальки, попавшим в ковш экскаватора и замешенным в бетонную массу. Конечно, неплохо бы продолжать валяться на берегу, будучи этим камешком, но то, что ты неотъемлемой составной частью вошел в стену и тебя не так легко выковырять оттуда, могло дать парадоксальное ощущение силы. Впрочем, чиновничья стена-то знала, что если надо – и выковыряют, и к стене прислонят. Она ни к кому не относилась на равных – только лишь сверху вниз – и даже не пробовала этого скрывать.
Время от времени, попадаясь на бдительные очи кому-нибудь из хозяев жизни – то ли перед поездкой за рубеж, то ли еще в какой-нибудь роковой момент, – можно было услышать: «Да, был случай – ваш отец перед самой войной вляпался в одно дельце…» или «Да не рассказывайте вы таких анекдотов, как вчера на именинах! Могут и наказать за это…». Вам постоянно давали понять, что все про вас известно – и про друзей, и про родителей, и про остальную жизнь. Это было в порядке вещей.
Ах, до чего же хотелось узнать время от времени заветный телефончик такого всезнайки и позвонить ему, поспрашивать про секреты; узнать, почему выездное дело так долго решается или почему сняты стихи прямо из номера. Но поступать так ни в коем случае было нельзя, потому что ласковый всезнайка пришел бы немедленно и помог бы, но после окрутил бы тебя ниточками лжи в неподвижный кокон, из которого еще неизвестно, какая бабочка вылетит.
С детства я собирался вести дневник, даже несколько раз начинал. Но уже в студенческие годы я понял, что если буду писать в дневнике правду, то дам кому-то злому огромную власть над собой. Невозможно было представить, что хоть какие-то мои записи нельзя будет прочесть без моего разрешения, что мне оставят уголок независимости в этой жизни. Наши предки, в том числе литературные, вели прекрасные дневники, ставшие классикой. Почти не знаю соотечественников-современников, делавших откровенные ежедневные записи. Юрий Олеша? Дневники его вышли через много лет после смерти писателя, сегодняшние рецензенты пишут о купюрах, делавшихся в прежних изданиях, и об осторожности автора. Корней Чуковский? Так и чувствуется самоцензура, в каждой строке. Дочь Чуковского, Лидия Корнеевна? Юрий Нагибин? Могу лишь предполагать, что в русской литературе советского времени где-то кто-то что-нибудь написал. В украинской литературе таких дневников наверняка нет…
Черчилль и де Голль, даже Геббельс и Гальдер вели дневники. Но не Сталин. Писатель Сименон вел дневник, но не писатель Симонов. Впрочем – и это как раз случай Симонова – иногда дневники создавались изначально как литературное произведение, их придумывали, в них зарывались, как в индивидуальное укрытие на войне. Симонов издал свои дневники военных лет – я прочел и загоревал, потому что очень любил и уважал Константина Михайловича, а многое в опубликованных дневниках существует как бы для защиты от соглядатаев, тайной полиции, лютовавшей даже в окопах. Чиновники придумали до того страшную жизнь, что многим приходилось врать до последнего мгновения с надеждой на то, что вранье поможет выжить. Люди, которых расстреливали по приказу властей, в последнюю минуту орали здравицы в честь партии и ее вождей, надеясь, что услышат и пощадят. Но власть-то в глубине своей поганой души знала, с кем имеет дело…
Так мы и жили, на взаимном недоверии. Самые счастливые умудрялись осуществить вольтеровский принцип, сформулированный философом для отношений с Богом: «Мы раскланиваемся, но не разговариваем».
Все были разными. Среди властвовавших чиновников в последние годы преобладали циники – не идеалисты, а именно циники, похихикивавшие над марксистскими святынями даже в служебных кабинетах ЦК, но каравшие других за подобное неверие. Они хранили власть, потому что могли ею пользоваться. Основная масса населения жила в четверть силы, понимая, что нечего дергаться, но не надо и сходиться с чиновничьей ратью врукопашную. Мол, как-нибудь перебьемся, не было бы хуже…
Когда в конце восьмидесятых я преобразовывал «Огонек», многие удивлялись, откуда такая прыть. Попросту у меня и еще многих из моего поколения сохранилось много сил, которые некуда было тратить. Затем (в моем случае) желание не пачкаться возвратилось уже на новом уровне и я снова вышел из игры. Это было главное состояние всей жизни – попытка защитить свое право на выбор. Что поделаешь, я всю жизнь пребывал в одном помещении с самыми разными людьми, но свою общность признавал только с некоторыми из них. Я выбирал и выбрал: есть близкие друзья, есть любимые города и дома. Главными из любимых городов для меня какое-то время были два совершенно непохожих – Тбилиси и Рига. Когда мне становилось совсем невмоготу, я улетал в один или другой, сохраняя за собой еще Киев и Москву, кровно родные, а потому и гораздо более трудные. Такую я выстроил себе жизнь, и цену ей я знал хорошо.
…Как-то в начале восьмидесятых я приехал в мой любимый Тбилиси, столицу Грузии. Это был город, населенный моими друзьями, веселый и щедрый дом поэтов, смельчаков, бражников, неприступных красавиц и легкомысленных дев. Все сразу. Приехал я из Баку, столицы соседнего Азербайджана, где завершалась Декада украинского искусства. На такие декады принято было привозить всех писателей, более или менее известных за пределами республики. Привезли и меня.
Я говорил и повторю, что декады эти были незабываемы. Чиновничье племя изощрялось в организации показушных мероприятий разного рода, но так называемые праздники дружбы народов превосходили все другие государственные проделки. И масштабами притворства, и размахом воровства, и самой своей основательностью на фоне неустроенной советской жизни.
Гремели национальные оркестры, седобородые старцы протягивали дорогим гостям какие-то народные лепешки, чай и вино, девушки извивались в танцах, а маленькие школьники дарили всем пионерские галстуки. Гости к написанию сценариев не допускались, посему все было неожиданным: в течение дня полагалось посетить музеи ковров и воинской славы, спектакли самодеятельного театра и ткацкую фабрику – все это без системы и смысла. Поэтому самым разумным во время такой декады было уйти с друзьями в какое-нибудь кафе, пить чай, вино и радоваться жизни, наблюдая директивное ликование. Но для этого надо было иметь друзей или хороших знакомых в городе, где проходила декада. Как раз в Азербайджане их у меня и не было. Поэтому я выпадал из гостевых колонн неожиданно, блуждал по городу, пытаясь понять его, и время от времени возвращался в отель «Азербайджан», чтобы просто поваляться на койке. Можно было, конечно, накоротке пообщаться с начальством, участвуя в приемах и бесконечных обедах-ужинах, где за длинными столами после третьей бутылки, бывало, рассаживались вперемешку. Но разговоров к начальству у меня не было, тем более застольных, поэтому на директивных пирах я сиживал, стараясь не попадаться на глаза вершителям судеб. У края стола грыз какой-нибудь вкусный национальный сухарь и старался настроить душу на веселый лад.