Известный киевский драматург Алексей Коломиец внушал мне, что нужно постоянно слышать и видеть все свое окружение, не давать героям забалтываться. «Нужна объемность рассказа, – говорил Алексей. – Герои спорят, а в это время кто-то рядом с ними просит воды. Женщина изнемогает от жажды и умоляет дать ей напиться…» И заканчивал вполне хемингуэевской фразой: «Человек один ничего не может, ни хрена…» Мы беседовали в Ялте, хорошо подвыпивши, и казались себе творцами и регуляторами событий. Я запомнил много формулировок и завершенных фраз из своих нечастых бесед с Коломийцем. С другими украинскими драматургами, Миколой Зарудным например, я виделся куда чаще, но почти никаких разговоров дословно воспроизвести не могу. Зато помню, насколько важны для меня были эти слова и встречи.
Разрушение одиночества – не только творческая, но и жизненная задача. Все боятся вакуума, в том числе драматурги. Один из них, Микола Зарудный, спасал меня из многих моих одиночеств и душевных раздрызгов в течение нескольких десятилетий. Он был на пятнадцать лет старше меня, но за все годы нашей дружбы я никогда не ощутил возрастной разницы. Хотя это был не просто возраст; наши жизненные опыты разнились основательно (что мой, мальчишеский, стоил против его, кровавого, окопного, с тяжелым ранением, с трибуналом, который он тоже прошел). Как и я, Зарудный любил песню Высоцкого «Тот, который не стрелял».
Мы давно были знакомы, но подружились в середине шестидесятых в Алма-Ате. В Казахстане шла Декада украинских литературы и искусства. Переводя это на обиходный язык, можно сказать, что шла утомительная пьянка с минимальными контактами на уровне членораздельной культуры. Во всяком случае, мой сосед по гостиничному номеру, поэт Платон Воронько, ежедневно упивался вусмерть, затем долго рассуждал по ночам о сложностях мироздания и пытался вовлечь меня в свое бормотание.
Микола Зарудный жил в соседнем номере. Его сосед тоже выпадал из графиков, и мы поначалу сблизились на почве своей неустроенности, так как одинаково не высыпались и одинаково уставали от бессмысленных целодневных метаний по школам, промышленным объектам и клубам Алма-Аты. Микола рассказывал мне про университет, который он здесь заканчивал после ранения, но воспоминаниями дело не ограничилось. Дело в том, что у каждого участника декады на руках был план мероприятий. Для того чтобы успешнее осуществлять этот план, на двоих давался один автомобиль, и, не помню уже как, мы с Миколой устроили себе общую «Волгу». Водитель нам попался понятливый, быстро согласившийся с тем, что стоять в толпе культурных деятелей двух республик, все равно на какой сцене, – занятие весьма утомительное. Каждое утро мы с водителем заезжали на роскошный алма-атинский рынок, покупали там большой арбуз, брали бутылку коньяка, тоже большую, и укатывали в горы. Горы вокруг Алма-Аты замечательные, погода нам благоприятствовала, и в то время, как остальные члены делегации бледнели и худели, мы наливались здоровьем и арбузно-коньячными соками. Переговорили мы с Миколой на всевозможные темы, хорошо ощутили друг друга и друг другу поверили.
Неприятность случилась через неделю. Мы читали свои планы, запоминали, когда кончаются мероприятия, и прибывали в гостиницу точно к этому времени, «усталые, но довольные», как писали тогда в газетах. Вскоре бдительность наша угасла, мы перестали заглядывать в план и не заметили, что в один из дней у писателей была отдельная встреча, в полном составе, с казахстанскими мастерами слова. А мы туда не поехали, похрустывая очередным арбузом. В общем, когда мы с Зарудным прибыли в гостиницу, нас ожидала торжественно сгрудившаяся стайка коллег по литературе. В несколько голосов они сразу же сурово спросили нас о причинах отсутствия. Не считаю себя тугодумом, но Микола среагировал быстрее. «Прошу вас молчать, но раз здесь только свои – скажем правду. Мы с Виталием смотрели участки для дач, которые от имени правительства Казахстана подарят украинским писателям в последний день. Уже есть десять участков, причем восемь из них – с арыками. Еще двух пока не нашли, и последние, одиннадцатый и двенадцатый в списке писательской группы, прозаики Хижняк и Хорунжий, пока остались без дач. Но казахстанские товарищи обещали помочь. Кроме того, они просили помолчать, так как актерам и музыкантам дач нет. Знаете, пойдут разговоры…»
Братья по перьям были ошарашены. Я вдохновенно развивал этот треп, считая, что все может окончиться смехом, поскольку ни одному нормальному человеку из Киева не может быть нужна дача в Алма-Ате, куда лететь без посадки часа четыре, да и вообще…
Но не тут-то было. «Я за светлое будущее кровь проливал», – сообщил писатель Хорунжий. Оказалось, что ее же проливал и писатель Хижняк, который сообщил, что сыщет управу на некоторых молодых, которые еще ничего не пролили и не создали, а уже делят дачи. В общем, через час меня нашел посыльный от заведующего отделом культуры украинского ЦК товарища Кондуфора и вызвал нас с Зарудным пред ясные очи своего шефа. У того накопилось уже три заявления от народных артистов, пожелавших дач в азиатском предгорье, и, конечно же, телега от Хорунжего с Хижняком о несправедливости, их постигшей. Я навсегда запомнил фразу из писательского доноса: «Келейно делят дачи…»
Кондуфор был неглупый мужик, с хорошим чувством юмора, он выслушал нашу с Миколой исповедь и захохотал. Затем прижал палец к губам и, выводя нас с Зарудным через приемную (а была у него в гостинице и таковая) мимо просителей, сидевших уже там, громко сказал: «Проследите, чтобы дома ставили окнами к солнцу, как у нас на Карпатах!» Мигом подбежал писатель Хорунжий и обратился к Кондуфору: «Юрий Юрьевич, я мемуары за маршала авиации Покрышкина писал. Можно договориться, чтобы он самолет давал для полетов на дачи…» – «Ладно, – сказал Кондуфор государственным голосом. – Разберемся».
Скандал начался уже в Киеве. Хорунжий или Хижняк, не помню, который из них, отловил меня за пуговицу в Союзе писателей и спросил, как же с дачами. Был я, кажется, не в том настроении, потому что с ходу послал его куда надо и сказал, что только такой мудило, как он, мог поверить во всю эту ерунду. У инженера человеческих душ отвисла челюсть…
Я получил врагов надолго, Микола Зарудный тоже влип во всю эту гадость. Мы, даже хорошо зная, с кем имеем дело, не могли представить себе все это в таком объеме; все-таки человеческая глупость безмерна, а концентрация дураков в Союзе писателей была повыше, чем в других местах, что говорить. Впрочем, не стану утомлять вас подробностями, тем более что в основном я хочу вспоминать сейчас о своем друге Миколе Зарудном, с которым мы понимали друг друга с полуслова.
Трудно вообразить себе более непохожих людей. Я – городской, киевский парень, а Микола – из Винницы, с другой жизнью, иными друзьями, вкусами. В то же время мы ни в чем не конкурировали, а в компаниях как бы дополняли друг друга. Дружба – понятие бескорыстное, и между нами она была тем более надежна, что никаких общих деловых интересов у нас не было. Микола писал свои пьесы, которыми были заполнены сцены всех украинских театров. Я сочинял свои стихи и прозу, чрезвычайно далекие от Миколиных вкусов и интересов. Но, встречаясь, мы говорили обо всем сразу и взахлеб – о детях и политике, о книгах и общих знакомых. Причем, в отличие от многих других писателей, Зарудный почти никогда не говорил о людях плохо: он просто исключал из обсуждения тех, кто был ему чужд или неинтересен. После частых его премьер в киевских театрах бывали традиционные банкеты, и я всегда ходил туда, радуясь умению Зарудного говорить с людьми по-доброму и ласкать их словами. Актеры его очень любили, а он любил далеко не всех, хоть никогда не показывал своих любви-нелюбви в открытую. Иногда он подолгу повествовал мне о том или ином актере, всегда завершая свой рассказ словами сочувствия: он знал, что это за проклятый хлеб – советское актерство. Однажды Микола долго говорил мне о некоей большой общегосударственной игре, в которую мы все включены. Драматург пишет чушь и знает об этом; режиссер ставит эту чушь и тоже знает, что делает; актер учит и играет, хорошо понимая, что все это гроша ломаного не стоит. Но тот, кто первым вслух признается в абсурдности ситуации, из игры выбывает, и надолго. Он хорошо знал, что не все его пьесы – шедевры. Но не было в Миколе зависти и злобы. Он был одним из самых порядочных литераторов, которых я знал, – не приносил зла другим. Как-то он сказал мне, что всю жизнь старался избегать подличанья, в которое влипнуть было легче легкого. Но других старался не осуждать вслух: у каждого бывали свои резоны и своя боль. Иногда он звал меня, когда приезжали гости из Москвы, все, как один, меня не любившие, даже ненавидевшие, – Петр Проскурин, Иван Стаднюк, – но при этом так режиссировал встречу, что ни у кого не возникало повода испортить настроение за столом. Впрочем, некоторые застольные рассказы запоминались надолго. Слишком у многих жизни были поломаны или изгажены, и к старости самые неглупые начали понимать это. Однажды драматург Алексей Коломиец рассказывал нам о своей работе в райкоме – давно это было, в проклятые послевоенные годы на Буковине. Коломиец вспоминал, что однажды он обходил хаты людей, которых (как он знал) к вечеру того же дня выселят и сошлют далеко на восток по подозрению в сотрудничестве с националистами. Коломиец знал, что многие из этих людей невиновны, но к вечеру их все равно сошлют. Он мог предупредить их, но не предупреждал никогда, это было слишком рискованно для него лично. Сюжетики советской жизни бывали покруче шекспировских пьес. Страшненько было от таких рассказов, но и важно, что люди начали говорить о таком. Коломиец на всю жизнь был согнут этим воспоминанием, а делился им – словно каялся. Ни я, ни Микола не говорили ему ничего, да и что тут скажешь? Но каждый, уверен, просчитывал в душе, как поступил бы сам. Хватило бы сил и смелости на восстание? Жизненный опыт у многих был болезненным и горьким. Но, заговорив о сокровенном и покаявшись вслух, человек становился выше. Все заплеталось в клубки, именуемые жизнью, где одиночество – самая последняя и ужасная кара. Я нарочно говорю именно об этом, потому что сегодня многие всплескивают ладошками, выдумывая себе революционные биографии, и остаются такими же пустышками, как были всегда. Ни муки, ни радости.