Позже я знавал людей корнейчуковского склада и в Москве, но лишь немногие из них бывали способны на покаяние. Чаще они выгорали изнутри, спивались, глотали таблетки от стенокардии, потому что проклятая чиновничья система сумела купить их, а затем, выжав, выбрасывала. Конечно, не обязательно было лезть в кровавую мерзость; но не могу всех судить. Я выживал и уворачивался в другое время. Людей же, провернутых сквозь сталинские мясорубки, я до сих пор выслушиваю, но не сужу.
У Корнейчука все было на пределе, на срыве. Он показывал фото: «Вот я и Сталин, вот я и Молотов…», вываливал на стол ордена из большой коробки. Он верил, что верховные чиновники его помнят и поддерживают: «Вот зашел я в Москве к Кириленко, а он спрашивает, как у меня с колесами. Я не понял сразу, а он объяснил, что имеет в виду автомобиль». По возвращении в Киев у корнейчуковского подъезда стояла новая «Волга»… Мне все это было непонятно, и я слушал не перебивая. Корнейчук со мной никогда не обсуждал писательских дел и мнений; они были ему обидны или неинтересны. Он все повторял, сколько сделал, сколько поручений и какой сложности выполнил. Это было страшное, изматывающее, непробиваемое одиночество, когда не с кем даже выпить, когда нет собственных детей и надо говорить о жизни с чужими. Это были уроки расплаты за отказ от своей жизни и собственной живой души. «Приходи ко мне чаще», – говорил Корнейчук. А я чего-то боялся, приходил к нему через два приглашения на третье. Как-то, в августе 1971 года, Корнейчук настоял, что в последнее воскресенье месяца мы поедем к нему на дачу в Плюты, будем варить уху, а он мне такое расскажет…
Именно в этот день у меня погиб сын. Когда Корнейчук позвонил, чтобы сказать, куда подъедет автомобиль, я извинился, сообщил ему о сыне. Он положил трубку; через полчаса мне позвонил председатель Киевского горисполкома, сказал, что все заботы о похоронах он возьмет на себя.
А через недолгое время Корнейчук умер от рака легких. Свою дачу в Плютах он завещал под театральную богадельню («Столько нищих и одиноких актеров, ты, Виталий, не представляешь, что такое одиночество»). Но там, кажется, устроили не богадельню, а музей. Сегодня там, наверное, еще что-нибудь, но наверняка не убежище для одиноких актеров и драматургов.
Заметки для памяти
Писательская среда очень неоднородна. Я всегда восхищался талантом самых ярких наших мастеров слова, но я же знаю, сколь глубоки провалы между вершинами в этой горной гряде. Редактируя в Киеве журнал иностранной литературы «Всесвіт», я огорчался, что из тысячного отряда официальных членов Союза писателей Украины нас выписывали не более 15–20 человек. Журнал неизменно был самым популярным и тиражным литературным изданием в республике, его выписывали даже в Москве и других городах России, потому что мы публиковали только те книги, которые еще не выходили на русском языке. Но среди украинских писателей нас читали единицы. Более того, на нас еще и нападали за то, что общие лимиты бумаги, выделяемой на всю украинскую периодику, уменьшаются за счет ухода части этой бумаги на публикацию всяких Фолкнеров. Мастера слова хотели читать себя и не хотели себя, любимых, ни с кем сравнивать. На партийном собрании выступил старый поэт Семен Гордеев, еще довоенный парторг писательского Союза, строгий ревнитель пролетарской идеологии. «Да что же это такое?! – вскричал он. – Мне сообщили, что нет бумаги на переиздание моих стихов, а на публикацию какого-то Камо в журнале у Коротича бумага находится!»
Я начал перебирать все реестры объявленных к печати произведений, но среди них не было никакого Камо. Откуда взялся этот однофамилец армянского террориста и грабителя начала века, друга Сталина по банковским экспроприациям, я понять не мог. Наконец удалось добраться до самого Семена Гордеева и выспросить у него, о какой именно книге шла речь. Старый большевик держался твердо, как на белогвардейском допросе, – он ничего не объяснял, а просто требовал снять «Камо» со страниц и отдать бумагу ему для издания высокоидейных стихов. Только несколько месяцев спустя удалось выяснить, что речь шла о замечательном французском писателе и философе Альбере Камю, лауреате Нобелевской премии. «Боже мой, – сказал я. – Вы «Дюймовочку»-то читали?» – «Что-что?» – спросил Гордеев и решил вначале обидеться, а затем махнул на меня рукой и пошел сочинять очередную жалобу на неправильное распределение бумажных фондов. И добьется ведь своего!
Все это могло бы казаться исключительным случаем: ну ладно, попался такой дикий человек, нечего ахать – всякие случаются в большой организации! Но я перевел другого лауреата Нобелевской премии, англо-американского поэта Т. С. Элиота. В стихах, обращенных к любимой, он пишет: «Тебе принесут мою голову, как голову святого Иоанна на блюде…» Редактор переводов заставил меня писать комментарий о том, какому Иоанну, где именно и за что отрезали голову. Если Гордеев и промолчал, застеснялся, когда был спрошен о «Дюймовочке» Андерсена, то мой редактор не читал Библии и даже гордился своим неведением…
* * *
Мне много пришлось поездить по Таджикистану, однажды я даже написал книгу об этой стране. Но как-то я прилетел в Душанбе с писательской делегацией – в этом была своя прелесть, потому что не надо было работать.
Стояло жаркое лето. Нам показывали местные достопримечательности, а по вечерам щедро угощали и пели тягучие песни со словами пятисотлетней давности. Вечность бродила поблизости, обернутая в непроницаемо черное покрывало здешних ночей. Я заговорил так красиво, потому что мы тогда с киевским прозаиком Олесем Гончаром, тоже входившим в состав делегации, немало переговорили о красоте и романтике. Впрочем, мы еще восхищались тем, сколь в этих краях почитается честь мужчины, особенно пожилого, как важно в любом возрасте не терять репутацию, «сохранять лицо».
В одну из таких ночей после затянувшегося ужина нас с Гончаром отвезли на ночевку в какой-то домик. По причине непроглядной темноты мы домика не разглядывали, да и сил не осталось. Вошли, рухнули на койки, уснули. Проснулись мы одновременно часа через два, задыхаясь, мокрые, словно после купания. Духота и жара стояли невиданные. «Я не могу больше, – сказал Олесь. – Мы оба умрем, если побудем здесь еще хоть немного».
Мы вынесли свои кровати на железных ножках наружу, в непроницаемую памирскую ночь. Стало легче; мы разделись догола, укрылись белыми простынями и уснули мгновенно, как провалились.
Проснулся я столь же внезапно: от яркого солнца, льющегося в лицо. Судя по всему, было уже довольно поздно. Я высунулся из-под простыни и оглянулся. Первое, что увидел, было растерянное лицо голого Гончара на соседней кровати, да и моя физиономия в этот момент, наверное, выглядела не лучше. Дело в том, что прямо над нами воздел огромную лапу памятник Владимиру Ильичу Ленину; мы лежали на центральной площади таджикского городка, перед входом в райком партии, где в одном из кабинетов нам и постелили по случаю нерабочего дня. Вокруг нас кипела жизнь; шли люди, мамаши катили колясочки с младенцами, странные таджикские птицы что-то кричали нам с неба. Милиции нигде не было, наверное, ее предупредили о высоких гостях.
Завернувшись в простыни, мы рванули в райком. Никогда еще я не стремился в партийную обитель столь искренне. Олесь отфыркивался еще полдня и все время спрашивал, как я полагаю, узнали нас прохожие или нет. Он не смеялся и очень переживал.