Людей уродовала, мяла и переминала гигантская мясорубка власти. Павло Загребельный раздражал многих именно в таком обществе, заваренном на ненависти и чинодральстве. Гончар именно в такой среде отыскал себе могучую группу поддержки, признавшую, что он их лидер, потому что такой же, как они. В условиях нормального государства из такого Олеся Гончара получился бы великолепный парламентский спикер. Он умел порассуждать в ЦК о торжестве коммунизма и спеть про славную Украину за столом с собратьями по перу. Гончар переигрывал Загребельного по всем представительским статьям и пакостил ему по этим же статьям, как умел. Властям все это очень нравилось. Павло порой даже не огрызался; он знал себя и понимал, что с умением нахамить кому угодно он может только ухудшить все, что угодно. Но зато он был откровенен! Помню, как Загребельный говорил со мной о секретарстве в Союзе или каком-нибудь редакторстве, ерепенился, тут же выкладывая, о чем его предупредили в ЦК и что он сам думает про ЦК и про меня. По контрасту припоминаю, как меня выводили из секретариата Союза писателей при Гончаре. Вдруг на наше заседание пришли Олесь и секретарь ЦК. Партийный вождь потер одну ладошку о другую и ласково сказал, что таким талантам, как Коротич, надо бы сосредоточиваться на творчестве, а не просиживать штаны в кабинетах. Гончар улыбался и молчал, как китайский болванчик, а ведь знал все заранее, мог бы и намекнуть. Олесь вообще предавал глубокомысленно: все объяснял на уровне национальной идеи, подымая перст к потолку.
Они и пьяными бывали по-разному. Надравшись, Загребельный становился еще откровеннее. Гончар же закрывался, как ракушка; он знал, как может сокрушить чиновничью карьеру одно неосторожное слово. Я много раз пытался понять, где и когда Гончару расквасили душу до такой степени, до такой горечи. Но он как бы окаменел в своей потаенности, отмахивался: мол, придет время и сам скажу…
По нормальной логике, Павло Загребельный был необходим вовсе не как противник Гончара, а как ДРУГОЙ человек из того же мира. Он не всегда был ласков, но всегда понятен, всегда был полон информации и желания получить ее от других. Помню, как я привез из Таджикистана Шариат и книги по мусульманскому судопроизводству. Собственно, вез их я для него, кого еще в Киеве могли заинтересовать такие подробности жизни? Но Павло, чуть прослышав о книгах, уже напомнил мне о них тысячу раз – он спешил прочесть и узнать!
Павло Загребельный достаточно настрадался в жизни, но страдание его рвалось наружу, как вулканная лава; у Олеся Гончара все язвы прорывались вовнутрь. Гончар жил куда труднее, даже страшнее, сказал бы я. Он производил впечатление человека, затаившего в себе нечто страшное, до чего никому не может быть дела. Он и в книгах не раскрывался, всегда было ощущение, что Олесь пишет, приподнявшись на цыпочки и оглядываясь по сторонам. Лишь очень редко, в нескольких новеллах, прорезалась у Гончара пронзительность огромного трагического таланта, который по-настоящему не сбылся. Гончар-писатель так никогда и не возвратился с Большой Войны. Он говорил о ней особенно, глядя в сторону и как бы в себя. Помню один из таких его рассказов о встретившихся в степи в самом конце войны двух эшелонах: солдатском и с нашими девушками, возвращающимися домой из германского рабства. Это была, по его словам, феерическая картина – с полем, где в обнимку двигались парные тени, и про утро, когда эшелоны расходились в разные стороны.
Я часто верил Гончару, особенно в те минуты, когда мы сидели где-нибудь на природе и он молчал. Не дано мне знать, каких железных опилок натрясла судьба ему в душу, но иногда взглянет Олесь – и такая боль в его глазах, такая тоска!
Лет тридцать назад группа писателей оказалась в Черкассах. Обратно разъезжались кто автобусом, а кто поездом. Гончар предложил мне и поэту Ивану Драчу возвращаться в Киев вместе с ним, на казенной «Волге». Мы поехали через Каменку, деревню, где родился и провел молодость мой отец. Подъехали к месту, где стоял когда-то дедовский дом, и вдруг я увидел, что дома уже нет, а только большой пустырь, на котором чудом сохранилась старая корявая груша, с которой я падал в детстве и на которой просидел столько счастливых утренних часов в начале жизни. Увидел я грушу на пустыре и вдруг, неожиданно для себя самого, заплакал. Олесь с Иваном промолчали. До самого Киева молчал и я, глядя в заоконную пыль. На следующее утро союзписательский курьер принес мне пакет от Гончара: его книгу со словами о том, что надо выстоять, как корявая груша выстаивает во всех тайфунах…
Оказавшись в Москве, я немедленно издал в библиотечке «Огонька» две книжечки: Гончара и Загребельного. Была бы нормальная жизнь, жили бы они в ней рядом и не мешали друг другу, потому что яркие индивидуальности всегда разместятся внутри культуры, только усиливая ее. Но в нашей собачьей жизни, где всех стравливали со всеми, где чиновничья система разделяла и властвовала, люди были помечены болью, не всегда умея ее одолевать, пересиливать. Хорошо бы еще раз пожить вместе, попробовать пережить все сначала. Увы…
Заметки для памяти
Лет двадцать назад в Батуми случилось какое-то литературное мероприятие. Мне трудно сейчас припомнить, какое именно, да и не важно это, потому что проходил праздник грузинского гостеприимства и литература вскоре оказалась почти ни при чем. Все общение происходило на уровне личных симпатий. Собственно говоря, по этому принципу и приглашали гостей в Батуми.
…Около часу ночи ко мне в номер позвонил председатель грузинского Союза писателей Нодар Думбадзе и сказал, что его только что разбудил Александр Межиров. «Саше скучно, – сказал Нодар. – Я все уже организовал, пошли ужинать…» Отказаться было нельзя, хоть это был уже не совсем ужин. Но москвич Александр Межиров много и хорошо переводил грузинских поэтов, его желания здесь благодарно учитывались – до мелочей.
Около двух часов ночи мы оказались на набережной, в помещении цирка-шапито, работавшего там вторую неделю. Межиров обожал цирк и все, что с ним связано. Сонные официанты накрыли нам на троих маленький столик, установленный в центре арены, огороженной высокой стеной. Затем пришел парень в блестящем костюме и привел за рога мотоцикл. Весь Батуми был оклеен портретами этого красавца: он ездил на мотоцикле по вертикальной стене, и город валом валил поглядеть на рискованное катание.
Нодару в эти дни было нельзя пить, у него обострилась стенокардия. Межиров тоже почти не пил. Но на столе стояли замечательные бутылки, мы налили и чокнулись. Гонщик разогнал свой мотоцикл и поехал по стене. Мы пили, а он с грохотом кружился над нами, заполняя помещение выхлопным смрадом. «Здорово!» – сказал Нодар и глотнул таблетку. «Здорово!» – согласились и мы с Межировым.
Часа через два мы вышли в предутренний Батуми, прогулялись по набережной, чуть отдышались и пошли досыпать. Нодару было уже совсем плохо, и я его отвел в номер. Саша Межиров возвращался вприпрыжку, декламируя на ходу. Утром он улетел домой и не узнал, что чуть позже у Нодара случился обширный инфаркт.
Мы с Межировым не виделись после этого много лет; в середине девяностых он вдруг позвонил из Нью-Йорка ко мне в Бостон и рассказал, что эмигрировал в Америку. «Помнишь, как над нами мотоциклист ездил, а мы пили вино на цирковой арене в Батуми? Никогда не забуду, – сказал он. – Ты часто видишься с Нодаром?» – «Нодар умер», – сказал я. «Жалко, – вздохнул Саша Межиров. – Хороший, гостеприимный он был парень». Мы посудачили еще немного, условились встретиться в ближайшие дни. Межиров получил жилье в доме для бедных пенсионеров, там ни одного знакомого, поговорить не с кем…