Я молчал, прижимая к груди многострадальный прокурорский конверт с сургучами на каждом углу, старался не слушать и думал, что ладони у меня от волнения непременно взмокнут и надпись на конверте может размазаться. Вот так, под непрерывный ругательный ветеранский шепот и медальный звон, я дождался своего часа и пошел к трибуне. Сохранилось фото, где я стою на трибуне с гербом, широко разинув рот, а мне в затылок глядят с совершенно непохожими выражениями лиц испуганный Горбачев, злой Лигачев и удивленный Щербицкий.
Уверен, что есть во мне нечто звериное. Кожей, глазами, пальцами, всем своим существом я чувствую человеческие расположение или ненависть всякий раз, когда поворачиваюсь лицом к слушающему меня залу. На сей раз там царила ненависть. Такая густая и холодная, что я вздрогнул и понял: долго говорить с этой трибуны ОНИ мне не дадут. Минуты три будут набирать воздух в легкие, а затем затопают, заорут и не позволят больше слова сказать, сгонят с трибуны. Я знал, что есть у меня минуты три, не больше. А больше мне и не надо было.
Я четко сказал самое главное: что в стране должен быть единый закон, которому обязаны подчиняться все, включая высших чиновников коммунистической партии, и попросил не препятствовать законному следствию. Затем повернулся к Горбачеву и подал ему папку в конверте. Во мне вдруг триумфально зашевелилось этакое мальчишечье озорство: я сделал то, что хотел, сделал! «Это большой секрет, Михаил Сергеевич!» – сказал я, протянув конверт. «Давай, давай!» – скороговоркой ответил генсек и взял конверт у меня из рук. Интересно, сколько человек, наблюдавших этот эпизод из зала или по телетрансляции, хотели меня в то время убить? Полагаю, немало. Ходили чудовищные слухи о том, что я передал Горбачеву едва ли не полный список его политбюро. Ничего подобного: в конверте были личные дела достаточно высоких партийных чиновников из аппарата ЦК; именно эти люди, а не выставочная, портретная часть партии, управляли страной. Возглавлял список тогдашний секретарь парткома ЦК (у них, оказывается, внутри высшей партийной конторы была еще одна, для контроля за самими собой, что ли…).
В общем, я выступил и ушел. В свою делегацию не возвращался, в соседнее с ветераном кресло сесть побрезговал. Медленно, в ледяной тишине окаменевшего зала, я прошагал по длинному проходу между креслами Дворца съездов и, свернув налево, вышел из зала через боковую дверь.
Зачем я это сделал? Ведь не было в то время ни малейшей уверенности, что делу будет дан ход или что подозреваемых отдадут следствию. Для меня в тот момент самым важным было собственное состояние: переход всех воспоминаний о свинстве, накопившихся в душе, во взрыв, в восстание. В любом из нас накапливалась усталость от несправедливости, от унижающего устройства жизни. Каждый из нас имеет собственные пределы терпения и собственную форму восстаний; восстание, если ты человек, непременно произойдет. Взрыв детонирует от самой малости, и время от времени в газетах сообщают, что какой-то важный начальник вдруг получает оплеуху от прохожего. Вроде бы просто так: за косой взгляд или резкую фразу. На самом же деле оплеуха вызревала долго и грохнула – за все сразу. Мы взрываемся. Они взрываются. Я взрываюсь. Накопилась критическая масса. Статья двух следователей оказалась для меня тем самым пусковым механизмом, камешком, обрушившим лавину. Я вдруг понял, что перешел Рубикон, на берегу которого ждал так долго.
Случилось. И вот я шел по брусчатке Красной площади вдоль Кремлевской стены к Мавзолею. Интересно, что ни мои родители, ни жена, ни сыновья в Мавзолее не были и никогда не стремились побывать там. Было жаль Непогребенного. Но глядеть на него? Зачем? В театры – ходили, в Оружейную палату – тоже, а в усыпальницу к Непогребенному – никогда. Мы об этом не разговаривали, но, очевидно, критическая масса накапливалась и в моих близких. Хотя визит в Мавзолей был чем-то вроде признания социального статуса. Туда водили иностранных президентов с цветами, космонавтов перед полетом.
В сурово регламентированной советской жизни ничего не происходило просто так. Вот я сегодня позавтракал в кремлевском буфете, затем пообщался в Кремле с самыми влиятельными людьми государства и запросто марширую теперь по Красной площади внутри оцепления. На сегодня мне все это разрешено. Я только что выступил на высшем партийном форуме и хоть ненадолго, но должен понять, сколь заманчиво быть причисленным к высшему разряду граждан. Чиновничий мир все еще регулировал бытие окружающего мира: от уровня разоблачений до очередности доступа в Мавзолей и до разъяснения того факта, что и в каком порядке позволено предъявлять народу.
Через два года, в 1990-м, телеоператор, вышагивавший между рядами на парламентской сессии (а Верховный Совет хоть частично, но был уже избран в свободных выборах), сказал мне, что ему запрещено наводить объектив на целый ряд депутатов и на меня в том числе. Оставалось чуть больше года до разгрома и даже временного запрещения правящей компартии, но ее клерки все еще держали руки на командных кнопках. Многим из вас, наверное, и не верится, когда я рассказываю, сквозь какие слои грязи пришлось пробиться. Ну и что, дамы и господа? Как вам нравится это солнышко свободы?
Шло жаркое московское лето, было 29 июня 1988 года. Хотелось прохлады. Слева от меня разверзся черный проем входа в Мавзолей, и я ощутил даже нечто вроде облегчения при этом. Окаменевшие часовые не выказывали признаков жизни: я отважно повернул в пещеру с кондиционированным воздухом. Громовержцы-привратники меня не тронули, не тряхнули огненными мечами, и я остался один на один с Непогребенным.
Он почивал, как обычно, в прозрачном пуленепробиваемом сооружении, полусогнув одну ладонь и расправив другую. Ощущение нереальности не покидало меня, и его усиливал вид еще одного неземного существа, бледного офицера, немигающе глядящего на меня с другой стороны саркофага. Под этим глухонемым совиным взглядом я обошел изголовье и вышел из кондиционированной прохлады гробницы в раскаленный московский день.
Сзади Мавзолея, почти вровень с ним, высились окаменевшие соратники Непогребенного, самые-самые замечательные. Вот они, умнейшие из умных, ярчайшие из ярких. Дзержинский и Жданов, Суслов и Ворошилов, Брежнев, Черненко, Сталин… Если это человеческие вершины нашего общества, то что же у этого общества в долине?
Когда я только что внимал возмущенному гулу высшего из партийных собраний большевистской элиты, угадывающей, которых именно четверых жуликов я имел в виду, за спинами у возмущенных чиновников стояли вот эти, Монументальные. Основатели, Паханы. Сейчас я пришел от одних к другим – от детей к родителям. Здравствуйте, товарищи Сталин и Свердлов, Калинин, Буденный и Брежнев! Внутри кремлевских стен ваши наследники в последний, возможно, раз только что пытались отстоять свою и вашу неприкосновенность, безукоризненность и всевластность. Только ни фига уже не выйдет ни у них, ни у вас. Отвечать каждый будет за собственные дела. Все вожди и все поступки остались непогребенными: скоро начнется.
Это одна из самых важных мыслей, можно сказать – итоговых: каждый отвечает сам за себя. Ленин отвечает за свои поступки, Сталин – за свои, Бухарин, Троцкий – за собственные. Ответственны за дела свои Сахаров, Ельцин, Горбачев, вы, я – любой из живших и живущих на свете. Никто, никакая самая репрессивная система не может сделать негодяем честного человека. Конечно, бывают обстоятельства, способствующие тому или иному поведению. Но все решения – твои лично. И ответственность – лично твоя. Вся жизнь должна быть устремлена к мудрости и естественности решений. И к ответственности за эти решения.