Линия моих отношений с этим рентгенологом весьма характерна. В 1967 году он охотно общался со мной, о многом расспрашивал – была оттепель в холодной войне, даже президенты в то время перемигивались и готовили разоруженческие пакты. Но в 1982 году я оказался в США, когда обстановка стала немыслимо напряженной. Первые годы рейгановского президентства были переполнены всеми формами противостояния советской «империи зла», и рентгенолог-украинец из Медисона тут же дал мне понять, чтобы я не вздумал написать или позвонить ему, ибо это может сказаться на благополучии его с супругой и его дочерей. Фиг с ним, подумал я и понадеялся, что никогда уже не увижу моего испуганного знакомца.
Но в 1987 году я приехал в Вашингтон совершенно иначе, в свите Горбачева, наносившего державный визит президенту Рейгану. Ласковый рентгенолог из штата Висконсин сам разыскал меня, выслал билеты на самолет, умолял приехать в гости, чтобы все увидели, какой у него друг. Он возлюбил меня, зазывая в гости и потчуя при каждом приезде, умолял приехать в Медисон всей семьей. Но тут грянула украинская самостийность, и вышедший уже на пенсию рентгенолог вспомнил о своей прежней национальности.
Оказавшись у него в городе, я привез в подарок бутылку «Московской» водки. Он облизнулся и попросил, чтобы я поставил водку вон на ту, с дверцей, полку буфета, чтобы ее не было видно и в то же время чтобы легко было достать к вечеру и распить. «Водка замечательная, – говорил рентгенолог, – но, ты же сам понимаешь, если кто-нибудь из бывших бандеровцев случайно войдет и увидит такую этикетку…»
Универсальное качество всех перемещенных лиц и перемещенных душ – страх быть собой.
В Киеве я знавал одного из руководителей республики, заведовавшего сельским хозяйством. Чудный мужик, душа общества за столом; к тому же он питал нежность к моему отцу, на чьих научных трудах воспитывался, и время от времени присылал отцу поздравительные письма, а то и какие-нибудь вкусности из продовольственных кладовок для самых главных чиновников. Я решил сделать ему приятное и однажды привез из-за рубежа здоровенную бутылку «Смирновской» водки, тогда ее еще не продавали у нас на каждом углу. Мы встретились с сельскохозяйственным начальником в парке у редакции моего журнала (он сказал, что лучше, если это будет внезапная, случайная встреча, и назвал парк, где он прогуливается в обеденный перерыв). Бутылку водки от меня дружественный начальник принял с большим интересом, а затем поучительно загрустил. «У нас нет такой в спецраспределителе, – сказал он. – Я могу распить эту бутылку только у себя дома под одеялом, потому что, если придут гости моего круга, я вынужден буду им рассказать, где взял эту бутылку, и наши отношения с тобой навсегда прекратятся. Гости обязательно донесут, а меня и так уже предупреждали, чтобы я с тобой держал ухо востро».
Все это я к тому, что эмигрантские комплексы можно обрести и оставаясь на руководящем посту в Совете министров. Самое главное завоевание, которого можно достичь, – право на собственное достоинство. Его можно разменять и дома, его можно унести за тридевять земель и никогда не терять. Все зависит от тебя самого, потому что в конечном счете жизнь – беспрерывный выбор. Когда-то Сталин казнил замечательного поэта Осипа Мандельштама за стихи, начинающиеся страшной формулой-строчкой: «Мы живем, под собою не чуя страны…» Не дай бог…
В статье о философе Петре Чаадаеве Мандельштам интересно исследует тему различия между российскими и мировыми критериями. Он грустно замечает: «Когда Борис Годунов, предвосхищая мысль Петра, отправил за границу молодых русских людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы…»
Организм, в котором распались нормальные связи между частями, тяжело болен. Страна, оборвавшая связи с человечеством, обречена. Если встреча с людьми из окружающего тебя мира показывает тебе жизнь куда более интересную и привлекательную, чем та, которой ты жил, – спеши уйти к хорошим людям, не бойся. Если в своем нынешнем окружении ты можешь выживать лишь фальшивя – брось его. Самая большая трагедия – жить не так, как хочешь, уродуя и разрушая себя, придумывая, почему ты обязан быть обречен на страдальческие страдания и должен видеть в них жизненное призвание и призвание своего народа. Чушь.
Я не думаю, что трагедия несвободы сегодня столь же безвыходна. Мировые средства массовой информации, культура, кино несут нам чувство всечеловечности и общего дома. Но все равно в этом доме разные входы. Я много знаю про нас, участвовал в попытках изменить жизнь, пока не понял, что почти всегда планирую новое насилие, навязываю остальным свое видение мира и свои мечты.
Вот тогда-то я и решил отойти, попреподавать, написать книгу.
Заметки для памяти
В Бостоне мне позвонила Вера Сандомирская-Данем, знаменитая славистка, которой уже исполнилось восемьдесят пять, и сказала, что она совсем одинока в своей богадельне, роскошном приюте для зажиточных стариков. Я немедленно к ней приехал. С Верой я знаком уже лет тридцать, она потомок старинных российских благородных родов, сделала в Америке, куда ее семья прибыла еще в 1924 году, блестящую академическую карьеру, но старость есть старость.
В номере у Веры Григорьевны висели картины: оригиналы Айвазовского и Васнецова, стояло серебро, изготовленное по эскизам Билибина. Она бывала очень богата, всегда любила красивые вещи и сохранила многое из семейных сокровищ, оставшись наедине с ними в самом конце жизни.
– Ах, Виталий, – сказала мне Вера Данем, – когда почти семьдесят пять лет назад мы сюда прибыли, то не представляли, что здесь может быть еще кто-нибудь из России. Мы были хорошо устроены, всегда при деньгах, отец прекрасно служил в фирме сельскохозяйственных машин. Никаких контактов с эмиграцией и вообще с бедными людьми у нас не было, только американское высшее общество. Мы даже по-русски не могли пообщаться ни с кем. Жили в прекрасных гостиницах, никого не боялись, мать всегда оставляла свои драгоценности прямо на столике у трюмо и не боялась за них.
Как-то мы возвратились с обеда, и мама ахнула: в номере стоял какой-то высокий мужчина из простых и мыл окно. «Вера, – воскликнула мама. – Он ведь мог унести наши бриллианты!..» Вдруг мужчина повернулся к нам и сказал: «Барыня, я русский офицер!..» Мама покраснела до корней волос, а мне так захотелось домой, в имение, которое уже, конечно, не наше… Знаете, Виталий, мне до сих пор стыдно. И за случай с офицером, и за то, как мы уезжали. Папа не хотел, чтобы соседи знали, что мы отбываем в Америку, хоть все документы у нас были в порядке, но – все равно… Он послал меня пригласить всех соседей на воскресный обед к нам, чтобы они думали, будто в воскресенье мы будем у себя. А мы в субботу уехали. Так стыдно…
Вера Сандомирская-Данем все рассказывала мне и рассказывала, но тема стыда и воспоминания о том, что она в жизни сделала не так, преобладали в ее рассказе.
Наверное, в глубокой старости так и должно быть. И не только в старости.
* * *
Недавно я летел домой из Америки. Самолет «Люфтганзы» сделал остановку в немецком Франкфурте, и я вышел размяться в огромный аэропорт. Там я сразу же увидел не очень молодого человека, размазывающего слезы по лицу и пытающегося поведать окружающим о своих печалях. Поскольку человек этот разговаривал на странном наречии, выглядевшем как русский язык с иностранными вкраплениями, я понял, что вижу земляка-эмигранта, отправившегося проведать родные края.