Однажды пришел проведать меня некто Шевелев
{170}, бывший адвокат, знавший меня по Смоленску, очень состоятельный человек, смоленский домовладелец. Бежал из Смоленска с семьей, состоящей из жены и двух детей в школьном возрасте, в смутные октябрьские дни. Рассчитывая, как большинство, на краткий срок господства большевиков, он захватил с собой только 30 тысяч денег и почитал себя обеспеченным. Что с ним сталось впоследствии, когда иссяк этот скудный запас, не знаю. Упоминал он между прочим, что мог бы сделаться польским гражданином, как родившийся в Люблине, но, по-видимому, сам не верил тому, чтобы ему пришлось прибегнуть к этой мере; я же думаю, что навряд ли он выиграл бы что-нибудь от этого: во-первых, он ни слова не говорил по-польски, во-вторых, поляки, по всей вероятности, не так-то легко давали согласие на натурализацию лишь на основании случайного места рождения.
Сетовал он на неблагодарность русского народа по отношению к нему, который неоднократно выступал со стороны защиты на выдающихся политических процессах. Хотелось бы сказать ему: «и поделом», но лежачего не бьют, и утешал его примером Шингарева и Кокошкина, с которыми освобожденные их стараниями так называемые рабы самодержавия расправились еще более круто
{171}.
Пять недель, проведенные в санатории в прекрасных условиях, с хорошим питанием и в полном покое, когда, просыпаясь, не нужно было думать о том, что я буду есть сегодня и где переночую, восстановили мои силы, ослабленные лишениями, перенесенными во время бегства, а главным образом, продолжительным большевистским постом. Я чувствовал себя вновь крепким и бодрым. Бездействие само по себе начало тяготить меня, а кроме того, к этому присоединились как бы укоры совести, что я живу здесь в покое и довольстве, в то время как мои сотоварищи приносят свою лепту работы на алтарь Отечества, а мои далекие близкие терпят нужду и стонут под большевистским игом.
Мысль о моих близких: жене, дочери, сестрах и брате, оставшихся в Советской России
{172}, – не покидала меня. Я представлял себе, какую тревогу должно было породить в них мое внезапное исчезновение из Волочка и какие мрачные предположения могли возникнуть по поводу этого. Поэтому еще в Гродно я попытался дать весть о себе, поручив извозчику-еврею, доставившему нас из Лиды в Гродно и возвращавшемуся в Лиду обратно, опустить там в почтовый ящик два письма с наклеенными уже марками; одно, адресованное моей жене в Петроград, другое моей сестре в усадьбу, смежную с моей, и дал ему за это десять рублей. В этих письмах, конечно без подписи, я иносказательно, но для них ясно, давал понять, что я в безопасности. Подобную же анонимную весть дал я из Варшавы через одну частную еврейскую контору, специально занимавшуюся этим делом, с уплатой 25 марок при отправке письма и 25 марок по получении ответа. Как первая, так и вторая попытка не имели никакого результата: ни моя жена, ни мои сестры в течение трех лет ничего не знали обо мне, а большинство в нашей округе решило, что я пропал без вести, то есть отправился на тот свет, что в то время было весьма обычным явлением.
Тогда я сетовал на недобросовестность тех лиц, которым я поручал свои послания, впоследствии же благословлял судьбу, что письма мои не дошли по назначению и не причинили неприятностей моим близким. В стране «политических свобод» перлюстрация писем практиковалась гораздо шире, чем военной цензурой в течение войны. Но узнал-то я о неудаче своих попыток подать весть о себе лишь тогда, когда мне посчастливилось установить связь с женой в бытность мою в Буэнос-Айресе в 1921 году, до того же времени я полагал, что письма мои дошли, и расстрел большевиками жены генерала Стогова только за то, что ее муж бежал из советской тюрьмы на юг
{173}, тяжелым кошмаром давил мою совесть в минуты одиночества. Как проклинал я себя за легкомысленную посылку этих писем!
Я заявил администрации санатория о моем предположении в ближайшем времени покинуть их гостеприимное убежище. Меня очень уговаривали не спешить и выждать выяснения обстановки на Северо-Западном фронте, где все еще не была утрачена надежда на занятие Петрограда. Я не разрушал этих радужных надежд, но сам не верил в близость этого момента.
Первой заботой моей было получение такого личного документа, какой дал бы мне возможность легального проезда в Германию. Вопрос этот разрешился очень просто. Швейцарский Красный Крест дал мне удостоверение в виде паспорта, что я состою членом Красного Креста и по делам этого учреждения командируюсь в Берлин. Удостоверение это, снабженное моей фотографией, было завизировано швейцарским консулом в Варшаве, бывшим официальным представителем германского правительства. Таким образом, с этой стороны дело было улажено. Затем надобно было получить разрешение польского правительства на выезд из Польши, чтó, как мне казалось, не должно было встретить препятствий, судя по тому, как неохотно поляки давали убежище русским беженцам.