Завтра Лин пойдет в новую школу, познакомится с новыми соседями. Дордрехт теперь и знакомый, и новый, и она тут то ли своя, то ли чужая, и это очень непривычно. У Лин даже слегка кружится голова, как от сильной усталости.
Она возвращается в дом, на который опустился вечер. Электричество погасло – в Дордрехте теперь такое не редкость, – поэтому горят всего несколько огней. Дядя Хенк в ореоле керосиновой лампы склонился над бумагами. Тетушка сидит возле него с вязанием и желает Лин спокойной ночи коротким trusten – когда-то оно было в новинку, а теперь звучит привычно и успокаивающе.
Прикрывая ладонью свечу, Али ведет Лин наверх, в их теперь общую комнату. В слабом желтом свете пламени спальня выглядит уютной. Тесно, впритирку, стоят три кровати. За двойными дверями – балкон.
– Вот твоя, – Али показывает на дальнюю кровать, – хотя, если хочешь, можем поменяться.
Но Лин все нравится. На одеяле стопочкой сложены вещи, которые она оставила, когда уезжала два года назад: книги, ручки, карандаши, игрушка. Она о них и думать забыла, и теперь все это словно подарки. Когда девочка по очереди притрагивается к вещам, в памяти у нее словно вспыхивает огонек. А вот и он – ее альбом, с незабудками на обложке, серо-голубыми в слабом отсвете свечи. На миг Лин прижимает альбом к груди, а потом, так и не открыв, кладет на полочку над кроватью.
Амстердам, 2015 год. Диктофон работал без перерыва целых два часа.
– Не перекусить ли нам? – спрашивает Лин.
Я киваю, встаю. Время уже позднее.
Вскоре к кухонной вытяжке поднимается пар – Лин берется за дело, и через двадцать минут мы снова за столом, только теперь перед нами полные тарелки. На столе стоит и кувшин с водой, в которой плавают кружочки лимона, облепленные серебряными воздушными пузырьками. Я чувствую себя совсем по-домашнему, как в компании родителей или ближайшей родни. Удивительно, потому что разговор у нас с Лин заходит вовсе не о семейных узах, а наоборот – о разрыве между ней и ван Эсами, случившемся в начале 1980-х годов.
Мы убираем со стола, и Лин предлагает посмотреть запись ее свидетельства для «Фонда Шоа». Мы смотрим с монитора, устроившись за ее письменным столом. Лин щелкает мышкой, и через секунду на экране возникает она сама, двадцать лет назад, в ее доме в Эйндховене. Сидит в красном кресле, которое теперь у нее в гостиной.
Хотя женщина на экране и моложе, она совсем не такая энергичная, как Лин, которую я знаю. Глаза усталые, ощущается подавленность. Голос бесцветный, осторожный, тусклый. Назвав свое имя и имена родителей, она только отвечает на вопросы интервьюера, и так в течение часа. В их беседе нет историй, нет семьи, нет жизни.
Сидящяя рядом со мной Лин слегка пререкается с Лин прежней. Она то и дело поправляет ту, на экране, а порой даже посмеивается над оборотами, которые теперь кажутся ей слишком напыщенными. Она словно школьница на последней парте, сыплющая комментариями.
Запись заканчивается, последний кадр интервью замирает на экране. Уже за полночь, и в комнате, как и на улице, – тишина.
– Я лучше пойду, – говорю я. – Завтра хочу снова съездить в Дордрехт.
В темноте ночной улицы я ощущаю небывалую ясность сознания. Мне кажется, я еще никогда прежде не понимал другого человека так безраздельно – с его самых ранних детских воспоминаний и до мельчайших интимных подробностей душевной жизни. Двенадцатилетняя Лин, вернувшаяся к моим бабушке и дедушке на Фредерикстрат, для меня настоящая. Я чувствую, будто знаю ее лучше, чем себя самого.
В то же время я отдаю себе отчет, что это иллюзия – одна из тех, какие способна породить рассказанная история. Я, выросший в защищенном и спокойном мире, как я могу ощутить, что пережила во Вторую мировую войну маленькая девочка? Откуда мне знать, что ощущает ребенок в полной изоляции, утративший чувство самости? Насколько глубоко можно проникнуть в переживания другого?
Я веду маленькую машину по ночным дорогам в Беннеком, как вдруг меня охватывает ошеломляющее, бессознательное озарение. Меня пробирает дрожь, как уже было однажды, когда я потерял в толпе младшего сына. Внезапно я вижу словно изнутри Джози, мою падчерицу (правда, я никогда так ее не называл). Капризную, трудную, вырванную из привычной обстановки и отчужденную, как и Лин. И одновременно передо мной – Лин с ее истерзанной, израненной душой. Им обеим по двенадцать лет.
Сравнивать их не имеет смысла: ситуации их совершенно разные. Но каждое мгновение прошлого, когда Джози летела в пропасть, разъяренная, отчаявшаяся, перейдя все границы, я чувствую словно удар.
Я еду дальше, а перед моими глазами сцена: шестнадцатилетняя Джози шагает по дорожке прочь от дома, уходит от нас, как тогда казалось, насовсем. Вспоминаю вереницу мрачных комнатушек, которые она снимала, с грязными общими кухнями, с окнами на глухие кирпичные стены.
Мой внутренний голос оправдывается: но ведь она сама хотела съехать, утверждала, что ненавидит семью, не поддавалась никакому контролю. Ведь я же повел себе разумно? Ведь я был к ней добр и внимателен? Снова и снова в очередной съемной квартире я вешал для нее книжные полки и наблюдал, как из картонной коробки с пожитками появляются все те же несколько фотографий – близкой подруги, еще со времен детства в Кембридже. Мы ежемесячно переводили Джози деньги. Встречались с ней в ресторанах. Время от времени я отправлял ей текстовое или голосовое сообщение – но она ни разу не ответила.
Однако правда такова: я не хотел, чтобы Джози жила дома, и не понимал ее. Более того, в иные минуты я желал, чтобы она совсем исчезла из моей жизни.
В те ужасные дни, когда нам казалось, что мы потеряли дочь, моя жена, Анна Мария, забывалась беспокойным сном, положив телефон у подушки. Иногда она выходила искать Джози среди ночи. Названивала ей каждый день, хотя Джози упорно не отзывалась. Анна Мария говорила: пусть девочка чувствует, что ее любят, это важно. Я, напротив, редко звонил Джози, и в конце концов дошло до того, что не видел ее месяцами и не получал от нее ни единой весточки.
Потом я размышляю о письме, которое моя бабушка послала Лин. Письме, которое вычеркнуло ее из семьи, как вычеркивают ошибку, – и после этого они никогда больше не виделись. Мог бы я написать Джози что-то подобное? Не могу это представить, вспоминая, как мы вместе ехали в машине по точно такому же шоссе несколько недель назад. Тогда, убаюканные шумом дороги, мы ощущали тесную близость, семейную сплоченность. В ту поездку я попытался было рассказать Джози самое начало истории Лин, и горло у меня перехватило, так что продолжать я не смог. Неужели мы с Джози могли потерять друг друга? Вынужден признать, что да.
Когда я добираюсь до Беннекома, в доме тихо. Мягко ступая, меня встречают собаки, лижут протянутую руку. Полночи проворочавшись в кровати без сна, в три часа я тянусь за мобильником и посылаю Джози сообщение. «Я тебя люблю» – и ничего больше.
20
Наутро я уже еду ранним поездом в Дордрехт и по дороге изучаю досье, в котором описывается жизнь Лин у моих бабушки и дедушки с ее приезда в конце сентября 1945 года и до того самого дня, когда отчет заканчивается, – 25 ноября 1947-го. Досье было собрано организацией «Ле-Эзрат а-Елед», опекавшей еврейских сирот после войны. Лин вручила мне его документы вчера вечером. В тишине вагона я раскладываю ничем не скрепленные бумаги – а всего документов около тридцати – на крапчатом синем пластике стола и потом сортирую их по порядку. Тут отчеты о встречах, переписке, описания комнат в доме, характеристики всех участников. Приложены различные письма, в том числе от господина ван Лара, убежденного, будто Лин теперь проживает в Англии или Палестине. Он просит возместить ему расходы на зубного врача, поскольку когда-то потратился на Лин.