Разрешения вновь поступить в Академию 33-летний Бакст, однако, не получил. Судя по приведенным документам, посещал он в годы учения натурный класс, который, как правило, предшествовал поступлению в мастерскую какого-либо профессора, куда из натурного класса переводили специальным актом. В биографии Бакста Левинсон ругал Академию художеств за отсталость и рутину. Профессором Бакста он называл Павла Чистякова, но этому у нас нет никаких подтверждений. Чистяков был, напротив, профессором Серова, а Бакста он, как свидетельствовал Левинсон, отнюдь «не поощрял к продолжению занятий; он видел в Баксте зачатки скульптора, и когда ученик пытался с ним говорить о живописи, неизменно переводил разговор на скульптуру. Его коллега Вениг
[152] был более проницательным и, хоть и осуждая некоторую живость и спонтанность цвета, за которую Бакст был прозван „новоявленным Рубенсом“, не был к нему враждебен. Это одно обнадеживало, ибо невозможно было рассчитывать на более близкие отношения, на единство идей и чувств между чиновниками, социальной иерархией и учениками, которые были пока их подчиненными. Гораздо важнее были его связи с товарищами, особенно с поколением тех, кто заканчивал учебу. Его художественные наклонности изолировали его и в гимназии, и в отцовском доме; здесь же он оказался в окружении молодых людей, вдохновленных тем самым искусством, которое казалось таким подозрительным интеллигенции прошлого. Бакст встретил в Академии Нестерова, который должен был вослед Васнецову и одновременно с Врубелем сделать попытку возродить икону, попытка эта была, кстати, безуспешной, и результатом ее стала сентиментальная и фальшивая стилизация. Это увлечение национальным прошлым в искусстве шло у некоторых учеников рука об руку с довольной сильной враждебностью к инородцам; к тому же антисемитизм официально поддерживался и разжигался, поскольку он канализировал ту справедливую ненависть, которую все более вызывала единоличная власть. Бакст, чувствительный и разборчивый, не мог от этого не страдать. Тем сильнее привязался он к Серову, бывшему на несколько лет его старше, который заканчивал уже академический курс в надежде на золотую медаль по живописи. Будущий портретист, сын знаменитого музыканта, из всего творчества которого парижане знают только отрывки из „Юдифи“, он уже завоевал в глазах своих товарищей ту интеллектуальную и моральную репутацию, которая вытекала из его несколько суровой прямоты и усердия; и в самом деле, вскоре стал он во главу своего поколения. Этот уже сложившийся, строгий и мало склонный к излияниям человек проникся нежностью к нашему „рыжику“. Они садились рядом в мастерской, вечера напролет болтали за чаем в бедном студенческом жилище Серова. Это было чудесное время. Оно продлилось всего восемнадцать месяцев»
[153].
Заметим, что в этом рассказе Левинсона, пишущего, со всей очевидностью, со слов Бакста, нет ни слова о «еврейском учителе» Аскназии, на котором – без каких-либо ссылок на источники – настаивают буквально все биографы Бакста
[154]. Исаак Львович Аскназий (1856–1902) в Академии даже толком не преподавал. Начиная с 1880 года, будучи пенсионером Академии художеств, жил он за границей, а вернувшись в 1885 году в Россию и получив звание академика, поселился в Петербурге и работал главным образом по частным заказам. Как писал о нем Илья Гинцбург в ЕЭБЭ
[155], главные композиции Аскназия были посвящены еврейской тематике в ее историческом или современном аспекте, а сам он был правоверным евреем, соблюдавшим все обряды, что внушало к нему уважение как евреев, так и христиан. Как мы убедимся в дальнейшем, этой модели еврейского художника Бакст никогда не следовал. Среди же товарищей Бакста по Академии главным был, несомненно, Серов. Он был старше Бакста всего на год, но обгонял его на три класса. Начало их дружбы установить нетрудно: за 18 месяцев до ухода Серова из Академии. Может быть, именно после этого ухода весной 1886-го и дальнейшего переезда Серова в Москву в сентябре того же года (переезда, связанного, кстати, с уклонением от армии) Бакст и забросил постепенно учебу в Академии.
Очень интересно для нас в этом рассказе Левинсона и упоминание о распространенном в Академии художеств антисемитизме и о том, что «тем сильнее» страдавший от этого Бакст привязался к Серову. Друзья, несомненно, обсуждали свое отношение к антисемитизму и к подчеркнуто религиозному поведению. Ведь писал же Серов своей невесте Ольге Трубниковой весной 1885 года, то есть в период тесной дружбы с Бакстом: «Здесь, у Мамонтовых, много молятся и постятся, т. е. Елизавета Григорьевна и дети с нею. Не понимаю я этого, я не осуждаю, не имею права осуждать религиозность и Елизавету Гр. потому, что слишком уважаю ее – я только не понимаю всех этих обрядов. Я таким всегда дураком стою в церкви (в русской в особенности, не переношу дьячков и т. д.), совестно становится. Не умею молиться, да и невозможно, когда о боге нет абсолютно никакого представления»
[156].
Миф об отчислении
Как следует из документов Академии художеств, Бакст был отчислен за непосещение занятий в течение третьего года обучения в качестве вольнослушателя. Никаких экзаменов он за этот срок не сдал. Прогулы эти сам Бакст объяснял болезнью глаз. Однако в рассказе Левинсона, а затем и во всех биографиях Бакста это отчисление 20-летнего юноши окрашено в романтические тона сопротивления академической рутине. Как мы уже отмечали, для достойного жизнеописания – от Вазари до Готье – необходимо было в какой-то момент сделаться отверженным. Интересно, по контрасту, что в жизни Серова, рассказанной его матерью или ближайшим другом и учителем Репиным, такого рода структурирующие анекдоты отсутствуют. Единственным и, пожалуй, совсем не героическим, повторенным всеми мемуаристами абсурдным случаем является чрезвычайно «реалистичное» исполнение Серовым роли балерины (в пачке и на пуантах!) в спектакле, сыгранном в Абрамцеве у Мамонтовых. Эпизод же с Бакстом-отверженным – что важно для нашей темы – окрашен в еврейские тона. Исключение Бакста из Академии было якобы спровоцировано вышеупомянутым антисемитизмом. Бакст пострадал именно как еврей. Послушаем Левинсона:
«Тем временем тучи сгущались над головой Бакста, который уже неоднократно раздражал начальников бурными проявлениями независимости. Открытый конкурс на серебряную медаль был объявлен на тему „Богоматерь, оплакивающая Христа“. Бакст принял в нем участие. Он вдохновился теми художниками своего времени, которые пытались обновить религиозную живопись через развитие реалистической мизансцены, порывая с иконографическими традициями эпохи Возрождения, благодаря вниманию к этнографической детали и поискам в области наблюдения над экспрессией, а именно Мункачи
[157] за границей, Репиным, Ге и Поленовым в России. В своем юношеском угаре он захотел переплюнуть довольно чопорный и робкий реализм этих художников и тем самым заявить о себе. Он выбрал полотно огромных размеров – два метра в длину – и принялся за дело. Придал персонажам ярко выраженные, преувеличенно еврейские черты, наделил их конвульсивным движением, скопированным с жестикуляции литовских старьевщиков или служек в синагогах. Что же до Богоматери, то он изобразил ее старой растрепанной женщиной с красными заплаканными глазами. Конкурсант смутно чувствовал, что шел ко дну, но завершил свой труд. С какой же тревогой ждал он на винтовой лестнице, бывшей мостом вздохов молодых петербургских школяров, решения жюри. Тревога была оправданной. Войдя в зал Совета, он увидел свой холст перечеркнутым двумя гневными ударами мела и должен был выслушать официальную отповедь президента. На следующий день он покинул Академию под бесстрастным взглядом двух бородатых сфинксов, розовый мрамор которых чуть брезжил в туманных сумерках»
[158].