Когда тебя зовет Судьба,
Не думая иди,
С немой покорностью раба,
Не зная, чтó там впереди.
Иди, и ставши сам собой,
В тот вечно страшный час, когда
Ты будешь скованным Судьбой,
Ты волен навсегда.
Мы все вращаемся во мгле
По замкнутым кругам,
Мы жаждем неба на земле,
И льнем как воды к берегам.
Но ты проникнешь в Океан,
Сверхчеловек среди людей,
Когда навек поймешь обман
Влечений и страстей.
Мы все живем, мы все хотим,
И все волнует нас,
Но Солнцем вечно молодым
Исполнен только высший час.
Тот час, когда, отбросив прочь
Отцовский выцветший наряд,
Мы вдруг порвем земную ночь,
И вдруг зажжем свой взгляд.
Признание власти судьбы, покорность ей, но лишь ей одной – это та слабость, что несет освобождение от любой зависимости, от любой принадлежности, в частности роду и племени, и в конечном счете становится силой. По понятным причинам эта тема в исполнении Бальмонта не могла не трогать Бакста. Недаром сохранил он эту виньетку как своего рода автограф, символическую подпись и в дальнейшем многократно использовал ее в своих публикациях. Другие античные виньетки Бакста иллюстрировали статьи и эссе Василия Розанова.
Бакст и Розанов
Вот как, со слов Бакста, в настоящем времени описывал редакцию Мира искусства Левинсон: «Сама же редакция – двухчастная. В большом салоне молодой Философов, красивый и тонкий, как породистая борзая, принимает сотрудников литературной части. Вот Мережковский, который печатает в журнале самую свою замечательную книгу, ту, что противопоставляет Толстого и Достоевского, их искусство и их доктрину; Лев Шестов, идеолог „беспочвенности“ с его истощенным лицом еврейского Сократа; Розанов, который исследовал глубинные проблемы пола, ни на кого не похожий, обнажавший свои интимные мысли с невинностью античного зверя. Из них всех, сияющих своей молодой славой, только Розанов не выказывает великого философского презрения к изящным искусствам. Художники ретируются перед надменностью и высокомерием литераторов и прячутся в кабинете главного редактора, бюро художественной части. Там они находят Бакста, который, играя различными техниками, собственно и делает журнал. Он не боится никакой работы. Собирает разнородные элементы, вычищает макет»
[368]. Этот рассказ Левинсона прекрасно дополняет то, как сам Бакст описывал свои отношения с Розановым в 1903 году: «Розанов пристально смотрит в „пол“. Я пристально смотрю в „пол“. Розанова зовут эротоманом – это гнусная клевета. Меня зовут эротоманом – тоже клевета. Розанов очень любит меня. Я – его. И нет, кажется, людей, более любящих „святость“ семьи и „святость любви“»
[369]. Со своей стороны, Розанов в статье о посмертной выставке Серова так вспоминал о своих встречах с художниками в редакции Мира искусства: «…вот войдешь в комнату, и всех сейчас же видишь, ярко, выпукло: черный жук завалился в глубокое кресло и молчит, точно воды в рот набрал: это – А.Н. Бенуа. „Верно умен человек, когда вечно молчит“. Вот вечно нежный Бакст, с розовой улыбкой. Расхаживающий, „многозначительный“ Философов. Лукавый, смеющийся С.П. Дягилев. И все шумят.
– Сережа! Сережа!
– Дима! Дима!
– Лева! Лева!
Тесная дружба, „одна семья“ была прелестнейшим качеством молодой и шумной редакции»
[370]. По этой, такой розановской, играющей в слова иронии – вот ведь он Розанов, а Бакст-то «вечно розовый» – невозможно не почувствовать, до какой степени Василию Васильевичу было с этой молодой ватагой именно художников, а не интеллектуалов замечательно хорошо. Близкая дружеская, доверчивая связь его с художниками Мира искусства отразилась как в его восприятии искусства, так и в их творчестве. Но, быть может, ни один из них не был так чувствителен к розановским идеям, как Левушка Бакст. И, безусловно, не в последнюю очередь потому, что в этот свой период Розанов был чрезвычайно заинтересован в том, что сам он называл «юдаизмом».
Об этом аспекте интеллектуальной эволюции Розанова написано много. Заметим лишь, что в своей, воспринятой от Ницше, «ситуационной», врéменной критике христианства как религии нежизненной, лицемерно воспитывающей презрение к земной жизни
[371], Розанов обратился к Торе и Талмуду. Последний, заметим, именно тогда, благодаря работе Наума Переферковича, вышел в русском переводе
[372]. В 1903 году Розанов опубликовал свою работу Юдаизм
[373], в которой проповедовал род мистического пансексуализма и открывал секрет самосохранения и вечной молодости иудейского племени в «завете» обрезания, которое он толковал в смысле фаллического жертвоприношения и сакрального брака с Богом: «…вся религия Израиля есть религия брака. Библия была только „словесным комментарием“ к этой „таинственно-непостижимой операции“»
[374]. Через сохранение обрезания и связанных с ним двух других традиций – субботы, тайный смысл которой был, по его мнению, именно брачный, и очистительного погружения (миквы) – этот древнейший народ, несмотря на рассеяние, сохранил себя. «Как глупо влопался Веспасиан: „вырою камни фундамента“. Ну, они рассеялись и понесли с собой „святые субботки“, а с ними – Сион, и Храм, и более того: с ними они вынесли из Азии и внесли в Европу и Мемфис, и Вавилон, и Тир, и Сидон. Пока „суббота“ не умерла, – живо обрезание; а пока обрезание живо, жив весь Восток»
[375]. Ибо такова была вторая важнейшая историософская идея Розанова: евреи – народ восточный, более того, они и есть воплощение Востока, его тайн, его мистерий. Воплощение Египта. Ведь и «египетский теизм ‹…› тек из обрезания же»
[376]. «Пифагор, посетивший Египет, осматривал его свободно и вообще видел его внешнюю сторону; но, когда он захотел взять в руки ключ Египта, т. е. объяснение виденного, то жрецы объявили ему, что он не иначе может быть допущен в участию в мистериях и также выслушать жреческие объяснения этих мистерий, как приняв обрезание»
[377]. Мы увидим позднее, из каких общих у Бакста и Розанова источников вытекали подобные идеи.