Действительно, до революции 1905 года в России возвращение из христианства в иудейство строго каралось. «Закон о веротерпимости от 17 апреля 1905 года снял запрет обратного возвращения из христианства в иудейство и как таковой получил громадное значение (законом обратного перехода в иудейство воспользовалось с 1905 года, как полагают, до 400 человек)»
[473]. Таким образом, еще до развода в 1910 году революция предоставила Баксту возможность официального «восстановления» в иудаизме. Христианином он, стало быть, числился менее двух лет. Вероятно, отчасти именно этим законом, как, впрочем, и несомненным влиянием его ближайшего друга Серова, вызвано было то активное участие, которое Бакст принял в революции, в издании сатирической прессы, журналов Сатирикон и Жупел
[474]. О политическом положении в России он писал тогда восторженно: «Никогда так легко, светло и „весенне“ не было на Руси, как теперь! ‹…› Мало ли что приходится не сразу легко и приятно! Но идет наверняка к хорошему, к свободе, к равенству, к возвышению „личности“! ‹…› Еще два-три года, и Россия будет полна свободных, благородных людей, а не пресмыкающихся, запуганных школьников, которых нет-нет, да и высекут»!
[475] В этот период страстного доверия к будущему и лихорадочной работы в политической прессе Бакст мечтал об искусстве современном, социальном, вдохновенном
[476]: «Je suis l’ancien Bakst
[477], бодрый, увлекающийся, страстно влюбленный в искусство, и все это сделала свобода, свобода в стране и в семье, и хоть моментами и жутко, что нет у меня берлоги, зато есть вокруг жизнь, родные, племянницы, товарищи и твердая вера, что еще сделаю, что назначено мне… Иеговою, да, ибо и мысленно, и на деле (через просьбы и прошения) возвращаюсь к моей крови и любимой форме понимания Бога»
[478].
Интересно, что в течение всего своего недолгого «христианского» эпизода Бакст искренне стремился стать «здешним». Он задумывал картину «Баба-яга», от которой сохранились лишь упоминания
[479], писал для нее этюды, живо и несколько преувеличенно восторгался русской природой: «Вокруг Русь, пойми!»
[480] В письме свояченице Боткиной восклицал: «Чувствую себя под обаянием „Руси“ – на все душа отвечает восторженно, сказал бы, и… умиленно»
[481]. Делал он, казалось бы, все от него зависящее: ездил с вновь приобретенными родственниками по монастырям, истово любовался красивыми послушницами, фотографировал церкви, наслаждался песнопениями, со всех ног спешил слиться с Россией, с «добрым, милым» русским народом, как слился с ее пейзажем «бедный Левитан»
[482]. И тем не менее в выражении «родная природа» слово «родная» всегда ставилось им в кавычки
[483].
Закончился этот порыв, как мы видели, болезнью, возвращением к иудаизму, диетой, гимнастикой, ваннами и питьем вод летом 1905 года в Баден-Бадене. Здесь снова восхищался он природой, хотя уже и немецкой, напоминавшей ему при этом Флоренцию
[484], и писал о Вагнере, которого, в отличие от «бедного» Левитана, называл «счастливым», ибо тот смог до конца остаться одновременно и немцем, и самим собой
[485]. Уже тогда, в июле, а затем снова зимой 1905/1906 года Бакст расставался – всякий раз надеясь, что навсегда – с Любовью
[486]. Он снял уже себе отдельную квартиру. Однако разрыв этот был отнюдь не последним.
Но вернемся в «Эдипу в Колоне», костюмы и декорации к которому Бакст рисовал в столь тяжелый для него период подготовки к «церемонии».
Что сказал Тезею Эдип
Так назвал Розанов свою посвященную «Эдипу» статью, опубликованную во втором номере Мира искусства за 1904 год
[487]. И добавил: «Тайна сфинкса». А эпиграфом поставил такую цитату из Софокла:
Лишь перед смертью
Преемнику открой, чтоб в свой черед
Грядущему он передал…
В отличие от статьи, посвященной «Ипполиту», в которой Бакст не назывался, здесь Розанов говорил о нем прямо: «Вот роща Эвменид, и этот холм Акрополя. Все ярко залито солнцем! Точно я переношусь на солнечные поля Италии (мною виденной; Греции я не видал); да, это – золото ее полей, солнечное золото! Точь-в-точь этот вид в Пестуме! Солнце юга отличается от нашего тем, что как будто на самое существо его перелилась та особенность, что оно никогда не закрывается тучами. От этого оно выглядит там каким-то вечным, не смежаемым оком, когда у нас выглядит чем-то случайным ‹…› Контуры страны, фигуры людей, их расположение – все в целом поражало красотой, и я жалел, что фотограф не хватает на пластинку каждый новый сгиб этого полотнища художественных видов. Бакст – истинная Рашель декоративного искусства, – и в душе я отдавал ему первенство и перед Софоклом, и перед Мережковским»
[488]. Это замечание о Баксте – еще одно свидетельство близкой дружбы философа и художника, причем именно в тот трагически-переломный для Бакста момент.