Милый мой, единственный мой дружок; мне целый день хотелось тебе писать и все мешали, шумели, говорили, дергали. Наконец-то стало тихо, пусто, поздно, и я могу рассказывать тебе, как я сегодня без тебя жил.
Во-первых, в городе исчезла ветчина. Я не мог нигде найти для тебя такую ветчину, как надо. Ту, что я тебе принес, отрезали прямо от окорока ножом, а не машиной от рулета. Она грубовата, с кожей, нарезана толсто. Я огорчен.
Ты вышла ко мне – и мне сразу стало теплей. Но мне очень грустно, ты скучаешь, ты худенькая, ты простужена. Ну что за глупости делаются на свете! Кому лучше оттого, что я тебя не могу видеть все время, когда захочу.
Я ехал обратно на площадке, чтобы легче было думать, по дороге вдруг вспомнил, что я тебе не привез «Красную вечернюю», – и опять огорчился. Я вернулся бы, но в Госиздате ждет Маршак. Он приехал из Детского. Завтра я у него с утра работаю, и сегодня (пишу в понедельник вечером) мы уже два раза заседали.
Самое ужасное, Котик, что я очень ленивый чиновник. Недоделанные дела когда-нибудь задавят меня и выгонят вон со службы. Мне писать надо, а не служить. А писать-то я еще не очень научился.
Прости, что пишу глупости, да еще о себе. Ты меня избаловала.
Из Госиздата меня чуть не силой затащил в пивную Заболоцкий. Это теперь мой первый друг, вежливый, обходительный, внимательный. Все это с тех пор, как мы поссорились. Было уже шесть часов. Домой идти – невыносимо. Я пошел с ним. Он читал стихи и говорил о Маршаке, а потом и обо мне. Знаешь, что он мне внезапно сказал: «У вас внутренняя жизнь богаче, чем у меня, у Введенского, у Хармса. Правда, я вас совсем не знаю, но мне так кажется. А куда это идет – неизвестно. Наверное, в личную жизнь?»
[4] Зачеркнуты мои глупые остроты. Прости, что пишу об этом, но я человек не очень уверенный. Все, что я о себе услышу, – мне ужасно важно, такой я чудак и осел. Вероятно, Заболоцкий врет, но мне интересно, как он пришел к такому заключению обо мне. Опять прости меня.
Вечером были выборы в правление Союза писателей. Я, оказывается, был намечен не в члены правления, а в кандидаты. В кандидаты меня выбрали сравнительно дружно. Но для чего мне это – неизвестно. Кандидаты правления по уставу пользуются правами и несут обязанности членов правления. В среду, в шесть часов первое заседание правления. Кроме того я выбран председателем детской секции союза. Начнется никому не нужная ерунда, толчея, болтовня.
В Союзе было накурено так, что глаза щипало. Доклад старого правления продолжался сто часов. Я, обалдевши от цифр и дыма, мечтал о покое и о Красной Поляне, и о том, чтоб докладчик сошел с ума и запел. Выборы шли бестолково, непонятно, долго, как паршивый сон. Я поднимал руку за всех, как испорченный автомат. Один раз я даже голосовал за Никитина и сейчас же – против. Никто не заметил. А я смутно едва-едва сконфузился.
Помнишь, я тебе говорил о детской писательнице, которая была у меня в «Радуге». Я рассказывал, что она очень похожа на тебя. На мое несчастье, она пришла к концу на выборы. Она в тысячу раз хуже тебя – и все-таки похожа, проклятая. И говорит, как ты, и рот похож, и рост, и посадка головы. Тоска по тебе у меня сразу разболелась без удержу. Я встал и пошел домой, но в дверях меня задержали старшие. Еще полчаса шел скверный сон. Все подымали руки, как будто со страху. Наконец, всех повыбирали, и я убежал, чтобы подумать о тебе и написать тебе письмо. Если бы не чертовы эти выборы, сидел бы я вечер у Анички и говорил бы о тебе. А теперь – когда я туда попаду? Завтра, наверное, и вечер у Маршака придется просидеть.
Прости меня, мой родной песик. Больше я не буду ныть.
Ты помнишь, как дружно мы с тобой прожили это время? Как я ничего не понимал, болван, почему я не разглядывал, не запоминал, не впитывал каждую секунду с тобой. Теперь я пропадаю и томлюсь, как жалкий идиот. Мне нет без тебя жизни, нет. Сегодня шесть дней, как ты в больнице, а мне кажется, что прошла вечность и еще несколько часов. Я лучше сам заболею или усну, как медведь, или напьюсь – только бы скорее шло время. Не слушай меня, песик. Это я так, от страшной тоски. Послезавтра мы увидимся, и я тебе все расскажу, если только Леночка не останется у тебя на все два часа. Это оттого, что ночь, а тебя не увидеть. Я тебя люблю больше всех своих писаний и всех дел – ничего? Когда ты со мной – я все понимаю, а без тебя я слепой. Меня обижает и злит, что вот только я тебя нашел – и тебя заперли. <…>
Знаешь, я сегодня смотрел на Слонимского и думал – в какие другие времена я с ним дружил, говорил, жил. Он говорит по-прежнему, а мне даже жалко его немного, что он ничего не знает и не понимает и не изменился, а я вдруг сам для себя незаметно перешел в совсем новые времена. Он не знает, какой от тебя идет свет, как от тебя тепло, как я тебя знаю и всю чувствую все время, даже когда в ванной гаснет свет и ничего не видно. Когда ты сегодня встала в дверях – у меня стало светлей и теплей в голове. Какой же дурак Слонимский, сама посуди. Что он понимает?
Никого мне и ничего не надо, пока я не могу тебя все время видеть.
Родная моя, не ругай меня за это дурацкое письмо. Я сам завтра приду объясняться к тебе, и ты все поймешь. Заболоцкий, конечно, говорит ерунду, но в одном он прав: никто так тебя не будет любить и не любит, как я, никто тебя так не знает и не понимает совсем, до последнего пальчика. Этим я, верно, богаче всех. Вот я какой хвастливый.
Меня очень беспокоит твоя температура и кашель твой. Ведь какая нелепость – будь это дома – тебя посмотрел бы врач по внутренним болезням. Почему там не смотрит? Скажи на обходе, что ты кашляешь. Ты все боишься, что халат отберут, моя бедненькая?
Котик мой, увижу я тебя, когда буду передавать письмо или нет?
Скажи, чтобы тебя перевели на другую койку, подальше от окна. Скажи обязательно, что я сам позвоню Ольге Николаевне.
С тем, что Леночка придет, я примирился. Только пусть она обязательно пойдет первая, а то она засядет и не выкуришь ее. Ты ей скажи, не бойся. Скажи ей: уходи, проклятая. Ладно?
Ну, родной мой пес, потерпи до завтра, не забывай меня, целую тебя крепко.
Твой Е. Ш.
Я тебя люблю.
31.
Среда, 30 января (1929)
Милая моя, моя бедненькая, моя единственная, моя самая необходимая, моя обиженная Катюша. Прости меня, дурака. Я, действительно, наверное, немножко сошел с ума. Но я тебя невероятно жду, скучаю, как в тюрьме, без тебя устаю, обижаюсь, выдумываю глупости и в результате начинаю на своих бросаться. Сейчас мне кажется, что ты меня любишь. А иногда не кажется. И тогда мне всех хочется побить.
Ты должна меня простить. Я больше не буду говорить глупости, но и ты меня не обижай.
Ты не хочешь мне писать, потому что делаешь ошибки? А ведь ты, дурочка, не понимаешь, что ты хорошо пишешь. Очень хорошо. Лучше всех. Ведь не в ошибках дело, дело – в тоне. Ты его не видишь и не можешь видеть, а он есть. Это что-то вроде музыкального слуха. Он сказывается во всем: и в выборе слов, и в расстановке слов и в интонациях (ты и говоришь так). Ты не фальшивишь и не ломаешься, и никогда не будешь фальшивить. Ты меня этим обрадовала в первом письме, из Москвы – и так это и останется. Писать иначе ты не сможешь, как не сможешь вдруг начать кокетничать, как Леночка. Это – твое, твой голос, твое свойство выражать себя, твои привычки – вот что такое твой тон, который есть в каждом письме, да и во всей тебе. Я тебя ведь и за это люблю – а ты зачем-то примешиваешь к этому грамматику! Я люблю твою манеру говорить, твою манеру писать, а на ошибки я плюю. Я их не вижу. Это – частность, пустяки, ничто. Пиши, мой миленький, как хочешь, но не оставляй меня. Ведь я тебя, действительно, люблю больше всего. Я без тебя не могу жить, а твои письма хоть немножко меня отогревают. Ведь время без тебя – пустое. Никакой радости. Когда приходит вечер – ругаться хочется и обижать кого попало. Пиши мне, моя бедная девочка. Когда я вспоминаю, что ты из-за меня чуть сегодня не заплакала, – я не знаю, что мне делать!