Но дадим слово Маковскому: «Лето и осень 1909 года я оставался в Петербурге, – совсем одолели хлопоты по выпуску первой книжки „Аполлона“. В роли издателя и одновременно редактора мне было нелегко… В одно августовское утро пришло и первое письмо, подписанное буквой Ч, от неизвестной поэтессы, предлагавшей „Аполлону“ стихи, – приложено было их несколько на выбор. Стихи меня заинтересовали не столько формой, мало отличавшей их от того романтико-символического рифмотворчества, какое было в моде тогда, сколько автобиографическими полупризнаниями… Поэтесса как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи, загадочной и печальной. Впечатление заострялось и почерком, на редкость изящным, и запахом пряных духов, пропитавших бумагу, и засушенными слезами „богородицыных травок“, которыми были переложены траурные листки. Адреса для ответа не было, но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону. Голос у нее оказался удивительным: никогда, кажется, не слышал я более обвораживающего голоса. Не менее привлекательна была и вся немного картавая, затушеванная речь: так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости. Я обещал прочесть стихи и дать ответ после того, как посоветуюсь с членами редакции… Хвалили все хором, сразу решено было: печатать. Но больше, чем стихи, конечно, заинтересовала и удивила загадочная, необычайная девушка, скрывавшаяся под несколько претенциозным псевдонимом „Черубины“».
Из писем и разговоров Маковский узнает, что у Черубины «бронзовые кудри, цвет лица совсем бледный, ни кровинки, но ярко очерченные губы со слегка опущенными углами, а походка чуть прихрамывающая, как полагается колдуньям». Почти точное описание внешности Елизаветы Дмитриевой. Только та – скромная девушка-курсистка в стоптанных башмаках, и темных плохо сшитых дешевых платьях. А Черубина… О, Черубина! Конечно, в темных «упругих шелках», тонкая траурная вуалетка, скрывающая лицо, пальцы в перстнях, перо на шляпке… «Эффект Золушки», как он есть.
Маковский продолжает: «После долгих усилий мне удалось-таки кое-что выпытать у „инфанты“: она и впрямь испанка родом, к тому же ревностная католичка: ей всего осьмнадцать лет, воспитывалась в монастыре, с детства немного страдает грудью. Проговорилась она еще о каких-то посольских приемах в особняке „на Островах“ и о строжайшем надзоре со стороны отца-деспота (мать давно умерла) и некоего монаха-иезуита, ее исповедника… В то же время письма, сопровождавшие стихи (были письма и без стихов), сквозили тоской одиночества, желанием довериться кому-нибудь, пойти навстречу зовам сердца… Наши беседы стали ежедневны. Я ждал с нетерпением часа, когда – раз, а то и два в день – она вызывала меня по телефону…».
Разумеется, Черубина произвела впечатление не на одного Маковского. «Интерес к Черубине не только не ослабевал, а разрастался, вся редакция вместе со мной „переживала“ обаяние инфанты, наследницы крестоносцев… Влюбились в нее все „аполлоновцы“ поголовно, никто не сомневался в том, что она несказанно прекрасна, и положительно требовали от меня – те, что были помоложе, – чтобы я непременно „разъяснил“ обольстительную „незнакомку“. Не надо забывать, что от заливших в сердце стихов Блока, обращенных к „Прекрасной Даме“, отделяло Черубину всего каких-нибудь три-четыре года: время было насквозь провеяно романтикой. Убежденный в своей непобедимости Гумилев (еще совсем юный тогда) уж предчувствовал день, когда он покорит эту бронзово-кудрую колдунью: Вячеслав Иванов восторгался ее искушенностью в „мистическом эросе“; о Волошине и говорить нечего».
Литературная дуэль
Между тем в литературном сообществе Петербурга разгорался еще один скандал, который поначалу никто не связывал с Черубиной.
Только узкий круг сотрудников «Аполлона», да еще некоторые посетители «Башни» знали о соперничестве Гумилева и Волошина за сердце и руку Лили. Но многие видели в этой истории соперничество Волошина и Гумилева за внимание Маковского, за направление политики журнала. И они считали, что Волошин прибег в этой игре к запрещенному приему – к обману, к мистификации. Поэтому Алексей Толстой в воспоминаниях встает на сторону Гумилева: «Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти».
Но Елизавета Ивановна вспоминает другое: «Наконец, Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В „Аполлоне“ он остановил меня и сказал: „Я прошу Вас последний раз: выходите за меня замуж“. Я сказала: „Нет!“
Он побледнел. „Ну, тогда Вы узнаете меня“.
Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер
[45] и сказал, что Н. С. на „Башне“ говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С.: говорил ли он это? Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня. Через два дня М. А. ударил его, была дуэль.
Через три дня я встретила его на Морской. Мы оба отвернулись друг от друга. Он ненавидел меня всю свою жизнь и бледнел при одном моем имени. Больше я его никогда не видела»
[46].
Волошин дал Гумилеву пощечину и принял вызов на дуэль 19 ноября 1909 года. Поединок состоялся через три дня – 22 ноября. В мемуарах Волошин рассказывал: «Рано утром мы стрелялись за Новой Деревней возле Черной речки, если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то, во всяком случае, современной ему. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неумению своему стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом наша дуэль окончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались».
Алексей Толстой, бывший секундант Волошина, добавляет к этому рассказу несколько красочных подробностей: «Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки. Передав второй пистолет В., я, по правилам, в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: „Я приехал драться, а не мириться“. Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)…три! – крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет, и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: „Я требую, чтобы этот господин стрелял“. В. проговорил в волнении: „У меня была осечка“. „Пускай он стреляет во второй раз, – крикнул опять Гумилев, – я требую этого…“ В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. „Я требую третьего выстрела“, – упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям. С тех пор я мало встречал Гумилева».