Особенно ощутимы голод и холод были зимой. В поэме «Хорошо» Маяковский описывает мытарства петербуржцев в поисках дров и еды.
Приходит
каждый
с разной блажью.
Берите
пока што
ногу
лошажью!"
Мех
на глаза,
как баба-яга,
идут
назад
на трех ногах.
<…>
Мне
легше, чем всем, —
я
Маяковский.
Сижу
и ем
кусок
конский.
Лиля вспоминает: «В 1919 году, в голодные дни, я переписала старательно от руки „Флейту-позвоночник“, Маяковский нарисовал к ней обложку. На обложке мы написали примерно так: „В. Маяковский. «Флейта-позвоночник». Поэма. Посвящается Л.Ю. Брик. Переписала Л. Брик. Обложка В. Маяковского“. Маяковский отнес эту книжечку в какой-то магазин на комиссию, ее тут же купил кто-то, и мы два дня обедали».
От авитаминоза у Лили начинают болеть глаза. В письме-дневнике из Москвы, которое я приводила в начале главы, Маяковский все время повторяет – «глазки болят». А позже будет с гордостью рассказывать в той же поэме, как добыл для Лили «две морковинки… и пол полена березовых дров». И ликует:
Зелень
и ласки
выходили глазки.
Больше
блюдца,
смотрят
революцию.
А посмотреть было на что. Культурная жизнь не прекращалась и не исчерпывалась митингами и выступлениями пролетарских поэтов. В феврале 1918 года, когда немецкие войска наступали на Петроград, в Александринском театре состоялся первый народный спектакль «Ревизор». Мариинский театр ставит оперу «Самсон и Далила» Сен-Санса. Потом – утренний спектакль «для детей беднейшего населения Петрограда» – балеты «Волшебная флейта» и «Фея кукол».
«Новая петербургская газета» писала: «Большинство детей было одето хотя и скромно, но опрятно. Некоторые окраинные школы прибыли, к великому сожалению малышей, с значительным опозданием… Театр был переполнен. В антрактах фойе и коридоры представляли трогательную картину. Дети, из которых громадное большинство попало в Мариинский театр впервые, оживленно обменивались впечатлениями». Опоздали дети, видимо, из-за плохой работы городского транспорта. Затем в Мариинке после больше, чем трехлетнего бойкота вагнеровских опер, – в связи с Первой мировой войной, – возобновляют постановку «Тангейзера».
В Народном доме на Петроградской стороне шел «Борис Годунов» с Шаляпиным. Но в дневное время артистам приходилось очищать улицы города от снега – коммунальные службы с этим не справлялись. Также принято решение начинать спектакли раньше, «чтобы при возвращении домой публика как можно меньше рисковала быть ограбленной», для артистов, которые боятся поздно возвращаться домой, устраивают «ночлежки» прямо при театрах. Часть театров реквизировали под нужды Комитетов рабочих и солдатских депутатов. В труппах проходит первая волна увольнений.
Газеты пишут: «Сокращение имеет в виду определенную группу артистов, взятых при царском правительстве по протекции разных влиятельных особ. Среди артистов этой категории имеются даже такие, которые страдают физическими недостатками, делающими их совершенно непригодными для сцены. От этого балласта решено избавиться».
Последствия разрухи сказывались вплоть до 1928 года. В Петербурге ухудшалось водоснабжение, в мае – начале июля 1918 временное прекращение хлорирования воды вызвало вспышку эпидемии холеры. Маяковский – «ярый враг воды сырой» – будет писать в 1921 году плакат для Главполитпросвета:
Гражданин! Чтоб не умереть от холеры,
заранее принимай такие меры:
не пей сырой воды,
воду όную пей только кипяченую.
Также не пей на улице кваса.
Воду кипятить – работы масса.
Чтоб с квасом своим поспеть рано,
просто приготовляют его из-под крана.
Не ешь овощей и фруктов сырых,
сначала кипятком обдавай их.
Если муха мчит во весь дух,
прячь пищу: зараза от мух.
И тем не менее он – в своей стихии. Вот каким запомнился он Наталье Крандиевской-Толстой, с которой случайно встретился в один из своих приездов в Москву: «Москва. 1918 год. Морозная лунная ночь. Мы с Толстым возвращаемся с литературного вечера у присяжного поверенного Кара-Мурзы.
С нами попутчики до Арбата писатели Борис Зайцев, Осоргин и Андрей Соболь. Идем посредине улицы, по коридору, протоптанному в сугробах пешеходами. Ни извозчиков, ни трамваев, ни освещения в городе нет. Если бы не луна, трудно было бы пробираться во тьме, по кривым переулкам, где ориентиром служат одни лишь костры на перекрестках, возле которых постовые проверяют у прохожих документы.
У одного из таких костров (где-то возле Лубянки) особенно многолюдно. Высокий человек в распахнутой шубе стоит у огня и, жестикулируя, декламирует стихи.
Завидя нас, он кричит:
– Пролетарии, сюда! Пожалуйте греться.
Мы узнаем Маяковского.
– А, граф! – приветствует он Толстого величественным жестом хозяина. – Прошу к пролетарскому костру, ваше сиятельство! Будьте как дома. Он продолжает декламировать. Тень на снегу от его могучей фигуры вся в движении и кажется фантастической. Фантастичны и личности из всегдашней его свиты, стоящие рядом: один в дохе, повязан по-бабьи чем-то пестрым поверх шапки, другой, приземистый, в цилиндре, сосредоточенно разглядывает костер в лорнетку.
Маяковский протягивает руку в сторону Толстого, минуту молчит, затем торжественно произносит:
Я слабость к титулам питаю,
И этот граф мне по нутру,
Но всех сиятельств уступаю
Его сиятельству – костру!
Пауза.
– Вот это здорово, – говорит Толстой, слегка растерянный.
Вокруг костра оживление, смех.
– Плохо твое дело, Алексей, – с мрачноватым юмором замечает Андрей Соболь, – идем-ка от греха…
Но Толстой не уходит. Он смотрит, не отрываясь, на Маяковского, видимо, любуясь им. Он не до конца понимает убийственный для себя смысл экспромта.
Продолжая путь, мы спускаемся с Неглинной горы к Охотному ряду. Слева зубчатая древняя стена кажется мостом из XVII века в XX. Эту иллюзию усугубляет пустынная тишина города да старожилы-звезды над ним, много видевшие на этом свете.
Мы долго идем молча, поскрипывая валенками, потом Толстой говорит:
– Талантливый парень этот Маяковский. Но нелепый какой-то. Громоздкий, как лошадь в комнате.
Попутчики смеются, и никто из нас не подозревает, что, спустившись по Тверской до угла Садовой и сворачивая налево, мы пересекаем занесенную глухими сугробами будущую площадь Владимира Маяковского».