Прощай, село, прощай, деревня,
Прощай ты, родина моя.
Быть может, больше не увижу
Тебя, родная сторона.
Написано это было искренне, вернее, не написано, а просто сложено в уме, тогда мне было очень жаль покинутого села. В это лето, когда я сложила это четверостишие, мне было 10 лет. Потом, уже в Москве, я стала писать большие стихи.
28 августа, среда
Сегодня Успение. Тот знаменитый праздник в Лежневе, который я с нетерпением ждала в прошлом году. В Лежневе теперь гуляют. Хотя погода и холодная и грязища, вероятно, непролазная, но все-таки гуляют, ходят по деревне, танцуют, сидят «на па´ру». Эх, перенестись бы туда на сегодняшнюю ночку, посмотреть гулянье, посидеть «на па´ру» где-нибудь на темном крыльце, испытывая на себе объятие крепких рук, прикосновение горячего лица и слыша затаенный шепот о чем-нибудь смешном. Хорошо! Прошлый год в этот день здорово я погуляла, сколько приключений было, сколько волнений и сколько незабываемых, счастливых минут наедине с Колей вначале на Манином крыльце, потом у него в саду, потом у изгороди. Не вспоминать лучше.
Вчера я что-то распространялась насчет своих способностей. Не знаю, к чему, собственно, хотела я склонить все это. Сейчас скажу только то, что, несмотря на все мои способности, несмотря на то, что мысль о писательстве сидит в моей голове с самого детства, придется бросить все попытки к этому, потому что я не умею писать и у меня нет к этому должного прилежания. Мне очень трудно расстаться с моей давнишней мечтой о славе, но придется, поскольку слава не может создаться из ничего. Отказываясь от мысли быть писательницей, я ставлю вопрос: а кем же я буду? Неужели в самом деле придется на всю жизнь застрять на статистике, быть постоянно от кого-то в зависимости, не сметь распоряжаться драгоценным дневным временем. Это меня совсем не привлекает. Но другое будущее представить трудно, слишком сложна жизнь, и слишком много нужно сейчас умелости и силы, чтобы построить жизнь так, как тебе нравится.
В общем и целом в будущем – пустота.
В настоящем скучно и серо, надоела домашняя обстановка, хочется жить одной, чтобы никто не мешал, не лез в душу, когда тебе этого не хочется.
Наташу сегодня не видела. Она что-то хандрит. Кроме того, ей нездоровится, болит у нее бок, ходит к доктору. Меня это беспокоит, знаю по себе, что нет хуже болеть и ходить по докторам. Хочется мне встряхнуть Наташу, но не знаю как, тем более что теперь нам трудно быть вдвоем – и наши приехали, и у нее народ, Валька постоянно на глазах. Я все как будто жду чего-то, что вот что-то сделается, все будет по– новому, лучше. Не знаю, откуда у меня такое чувство, ведь оно ни на чем не основано.
Писать больше нечего и не хочется. Времени много. Может, еще Наташа забежит с собакой? Нужно бы было мне сходить сегодня к ней, но не пошла, мешается мне у них Валька, да и вообще… не стоит.
31 августа, суббота
Эх, опять я сдвинулась и такая злая, что ужас. С чего разозлилась, не знаю. Или, может, оттого, что сегодня опять мне пришлось столкнуться со своим социальным положением? Дело в том, что временное мое пребывание на службе в тресте кончается. Теперь меня должны или уволить, или зачислить в штат и оставить на постоянную работу. Уволить меня не могут, так как сейчас много работы, остается одно – зачислить в штат. Сегодня член правления подписал бумажку о моем зачислении в штат, зав. отд. эк. труда тоже подписал бумажку, где мне определено жалованье в 80 руб. – в общем, все в порядке. Но, оказывается, управляющий делами против меня, потому что у меня отец кустарь, а нужно принимать на службу только детей рабочих. Меня это разозлило. Да чем же мой отец хуже рабочего, чем буржуазнее? Или в прошлом он был буржуем? Ведь в прошлом-то он чистый рабочий, настоящий пролетарий, и отец его был кровным пролетарием. Так в чем же дело? Что требуется-то в таком случае? Обязательно будь сейчас рабочим, а в прошлом можешь быть кем угодно? Эх, дела! Такая меня обида берет за отца, а сделать ничего не могу, даже сказать в его защиту ничего не могу, потому что говорить не умею. И ничего мудреного не будет, если меня вычистят из треста только потому, что у меня отец называется кустарем, а не рабочим… И как это страшно надоело слышать на каждом шагу: рабочие, дети рабочих, орабочивание… Возьмешь, например, газету и видишь: «Рабочие постановили… рабочие требуют… рабочие решают, рабочие… рабочих… рабочим… рабочих… рабочими… о рабочих…», все одно, все надоело. Если бы все слова, где имеются приставки от производного «рабочий», были бы правдивы, тогда бы ладно, можно было бы молчать, а то ведь все ложь, беспросветная ложь и глупая ложь, и все это видят, видят и те, кто пишет, и все-таки лгут. Лгут потому, что государство называется рабочим, и поэтому нельзя восхвалять другие классы населения. Когда как следует подумаешь о теперешней жизни, так такое берет отвращение к теперешнему строю, ко всей сознательной и бессознательной лжи, что прямо кричать хочется, беситься, драться, но никак не мирно наблюдать и примиряться, потому что это «лучший строй в мире, когда власть в руках трудящихся». В руках трудящихся… которые заботятся о своем благополучии и кармане, но некоторые действительно работают.
4 сентября, среда
Сегодня я получила профсоюзный билет. Теперь я член профсоюза «Химиков», и, как говорит Ольга Ник., член нашего месткома, я теперь стала человеком. Отчасти она права – теперь большую роль играет профсоюзный билет. О проведении меня в штат ничего не известно. В воскресенье был Мюд. Были демонстрации. Я ходила с ячейкой от ТЭЖЕ, которая является составной: из наших сотрудников и из сотрудников ТЭЖЕ. Из нашего «Лесохима» была лишь я одна, пришла еще Шура Куприянова, но она куда-то ушла. Мне пришлось заводить знакомство с комсомолками, или, вернее, просто шататься в одиночку. Веселья от этого было, конечно, мало, вернее, совсем не было. Никто из девчат мне не понравился. Да и вообще, вся ячейка нескладная. Большинство пришло без формы, по-моему, это плохо, нет единства. Когда пошли, то две дивчины стали петь, то есть попросту орать во всю глотку, другие подтягивали. Вначале у меня еще было равновесие, я старалась даже петь, но потом, приглядываясь к девчатам, я стала падать духом. Решительно мне никто не нравился, прямо до тошноты противно было смотреть на некоторых. Например, одна дивчина (не знаю, как зовут), длинная, худая, вялая, стриженная по-мужски, но это ничего, а главное, нечищеная юбка и страшно грязная и мятая комсомольская рубашка, с неглаженым, кое-как пришитым воротником, который она даже расправить не могла. Когда я глядела на нее, меня брало отвращение. Неужели у нее не было времени сделать приличной свою единственную комсомольскую форму? Просто неряшество. Все это внешнее наблюдение, и за внутреннее содержание оно говорить не может, но все-таки есть что-то отталкивающее.
Теперь еще один тип, тоже только по внешнему признаку. Маленькая (меньше Наташи), чистенькая, аккуратненькая еврейка, в синей, по-мужскому сшитой толстовке с белым воротником, в синей юбке, с золотыми часами на руке, со стриженой курчавой черной головой. Все как надо, но меня при взгляде на нее тошнило, потому что лицо у нее было того еврейского типа, который я терпеть не могу. Эти две держались отдельно от других, почему, не знаю. Остальные девчата много орали, много говорили о ребятах, ухажерах, и все это таким тоном, такими словами, что мне опять– таки было противно до тошноты. В общем и целом ячейка мне не нравится. А между тем я собираюсь поступить в комсомол и кроме этой ячейки поступить никуда не могу. А работать в этой ячейке – это значит сделать из работы какое– то ярмо, потому что мне чужды люди этой ячейки, они мало похожи на комсомольцев, на настоящих. Поступить в комсомол мне будет очень трудно, даже, может быть, невозможно. А что получится в результате? Неудовлетворение и больше ничего.