В том, что у нас считается «социологией», конструкция человека будет состоять из остаточных истматовских воззрений на человека как совокупность «общественно обусловленных потребностей» (резидуум рационалистических интерпретаций человека как совокупности окультуренных инстинктов, характерных для XVIII века), либо более позднего представления о человеке как проекции групповых, статусно-сословных, профессиональных или социально-средовых отношений. До собственно социологического видения «человека» – понятия социальной реальности как «театра» типических персонажей, социальных характеров или масок, «социальных ролей» или «действующих лиц», акторов, субъектов «социального действия» – здесь дело еще не дошло и не скоро, видимо, дойдет, поскольку российская академическая или вузовская социология сознает себя все еще находящейся на службе «государства», а не «общества», а потому использует преимущественно такие понятия, которые внутренне обусловлены задачами оптимизации массового управления, рационирования «потребностей», технологии власти и пр. При этом плохо сознается тот факт, что такому «человеку» вменяются только те свойства или способности, которые представляются значимыми и существенными исключительно с точки зрения интересов власти («винтики» системы). Подобные понятия могут дополняться и этнометодологическими идеями «человека повседневного», «сетевого», профанного, детермированного отношениями внутри социальных микрогрупп
[321], но сами дополнения такого рода мало что меняют в уже окаменевшей принципиальной схеме работы. Более сложные конструкции человека, в принципе уже разработанные в социологии, в практику наших социальных исследователей практически не проникают.
В историографии, наиболее дифференцированной в научном плане дисциплине, антропологическая проблематика связана с представлением о человека как факторе «исторических» изменений (либо не-изменений). Соответственно, это будет либо история признания / непризнания различных харизматических фигур (включая и разные типы харизмы – личной, ведомственно-институциональной и т. п.) и их достижений. Контекст, в котором они действуют, служит источником мотивов для объяснения действий «героя» либо набором примеров коллективных представлений. Другими словами, в качестве антропологических конструктов здесь могут использоваться различного рода концептуальные суррогаты или функциональные аналоги понятий «культуры», «общества» (ментальность, большое время, город, эпоха и т. п.) или «традиций». Сложность состоит в том, что именно в определения, которые мы считаем «психологическими», а соответственно, вневременными, универсальными, общими для человеческой натуры или какого-то неопределенно большого множества людей, с особой легкостью проникают современные исследователю мнения о типичных мотивах поведения, ценностные представления, что грозит сильнейшей модернизацией «исторического материала», с одной стороны, но с другой – делает его внятным, актуальным и понятным для читателей историографических текстов, образуя консенсус «очевидного» в истории.
Но не менее важным предметом исторической антропологии могут быть не только ранние или поздние продукты модернизационного развития, но и формы «обратного» развития – явления дегенерации, инволюции, утрата общего содержания понятия или категории и превращение его в узкогрупповое или контекстуально определенное, партикуляристское значение. Иначе говоря, тот язык, которым мы сегодня пользуемся для выражения «психологических состояний», сам по себе оказывается результатом длительной универсализации социальных (сословных, групповых, ведомственных и других частных) квалификаций. Такие оценочные характеристики, как (душевное) благородство и щедрость, скука (рутина повседневности), воспитанность, способность к сочувствию и сопереживанию, а значит, «пониманию» другого, страхи, одиночество, надежда, самообладание, агрессивность, цинизм и подобные вещи, в антропологическом плане лишены самоочевидности или модуса «само собой разумеющности». Они не просто чрезвычайно «неустойчивы» по своему содержанию, особенно если мы сравниваем их аналоги в разных культурных контекстах, но имеют разное функциональное значение в разных контекстах взаимодействия, что, собственно, и должно учитываться историками или социальными исследователями.
Сегодня, употребляя слово «душевное благородство», «высокие чувства», мы не видим за ним ничего, кроме стертой метафоры. Но стоит возникнуть вопросу: «Почему используется именно такая лексическая форма?», как единственной возможностью дать ответ на него оказывается необходимость обратиться к истории понятий, к социогенезису этих выражений, проследить, как, собственно, происходил процесс распространения, заимствования другими того, что считалось четко социально маркированным, иерархически определенным, групповым или даже сословным. То же самое следовало бы проделать и в отношении других форм поведения, настолько утративших свои социальные и групповые признаки, что мы уже не способны видеть в них совершенно определенные исторические или социальные механизмы взаимодействия.
В экономических дисциплинах основные усилия интерпретатора обычно сводятся к демонстрации «рациональной» мотивации действующих лиц, то есть к использованию в качестве схемы объяснения материала конструкции «экономического человека», преследующего свои интересы. Поэтому такие проблемы, как «доверие», «потребительская ценность», «солидарность», «родительская любовь», «страхи» или, напротив, «оптимизм», «уверенность» здесь выступают лишь в качестве «эмоциональных», то есть иррациональных компонентов поведения, пределов экономически оправданного рационального объяснения.
В социально-политических дисциплинах схема «политического человека» предполагает ограниченный набор интерпретаций коллективной солидарности или оснований авторитета, условий подчинения и т. п. Такого рода конструкции действия обладают наибольшей очевидностью в нынешних обстоятельствах, поскольку они выступают в системе репродуктивных институтов (школы, университетов) как нормативные образцы рационального действия, а потому и воспринимаются особенно убедительно. В обычной («нормальной») ситуации исследовательской работы эти конструкции действия рассматриваются как пределы возможного выбора средств аргументации.
Таким образом, в каждом случае дисциплинарная модель или модели «человека» (поскольку их может быть и две, и три) представляет собой проекцию исследовательских задач и установок на ограниченную сферу материала, подлежащего объяснению. Но такой ход мысли предполагает принятие разнообразных факультативных описаний или «иррациональных» (в отношении основной схемы) мотивов – признание важности разного рода верований, аффектов, страстей, желаний, ценностей, творческих прорывов, инсайтов, но также и суеверий, табу, комплексов, образующих неисчерпаемый каталог феноменов «человеческого», трактуемого как неинструментальное, самодостаточное или самоценное поведение. Редукция к такого рода значениям чаще всего представляет собой предел дисциплинарной работы специалиста в той или иной области социально-гуманитарного знания. Например, таким будет банальное указание историка на параноидальные черты характера Сталина, служащие принятым пределом «объяснения» причин или конкретных деталей практики террора в советское время. В лучшем случае здесь возможно продолжение объяснительной работы, но уже специалистами другого профиля. Допустим, чтобы продолжить пример со Сталиным, здесь нужны услуги психопатолога или психоаналитика, подключающегося к интерпретациям историка или политолога уже со своим собственным инструментарием, то есть переходящего на другой язык, другую антропологическую схематику, не имеющею ничего общего с первой.