В центр своей конструкции «советского человека» Левада поставил способность согласовывать антиномические по своему характеру социальные требования и ожидания, предъявляемые индивиду в репрессивном и идеологическом государстве. А это значило, выявление и описание механизмов «двоемыслия», сочетания показной лояльности власти с уклонением от обязанностей следовать ее приказам и правилам поведения.
Художественная литература, кинематограф уже давали для этого богатый материал. Всего через несколько лет после выступлений Хрущева на ХХ съезде КПСС хлынул поток произведений литературы и кино, в которых героизированный и романтизированный образ «нового человека» – коммуниста, «правильного» или «настоящего» человека размывается и сменяется к концу 1970-х – началу 1980-х годов совершенно иным персонажем – образом обычного, растерянного или циничного героя, утратившего представление о своем месте в жизни и смутно сознающего аморализм, свой и окружающих его людей
[328]. (Искусство в этом смысле является гораздо более чувствительным инструментом или средством ранней социальной диагностики, но только в том случае, если есть концептуальная рамка интерпретации происходящего.)
Начало проекта «Советский человек»
Создание в 1988 году Всесоюзного центра изучения общественного мнения (ВЦИОМ) – первого научного института такого рода и приход туда Левады со своими сотрудниками позволили начать подготовку, а уже в 1989 году запустить этот проект
[329]. Исследование проводилось в момент открытого кризиса советского режима, поэтому результаты первого опроса зафиксировали позднюю фазу существования этого антропологического типа (как мы тогда полагали – фазу его разложения).
Сущность теоретической проблемы «советского человека» (постсоветского человека) заключается в том, чтобы выявить логические и содержательные взаимосвязи распадающейся или меняющейся институциональной системы тоталитарного общества-государства и соответствующего ей антропологического типа (равно как и его изменения или сохранения). Слово «соответствующего» в данном контексте означает не полную тождественность «человека» нормативным требованиям системы и ожиданиям держателей идеологического контроля (морально-политического единства руководства и населения, «партии и народа»), а коррелятивную, функциональную взаимосвязь институциональных и групповых норм этой системы и наборы средств или «механизмов» приспособления к ним. Тоталитарный режим никогда не достигал состояния монолитности общества, даже во времена Большого террора. Он мог вызвать состояние коллективной принудительной мобилизации, заканчивающейся общественной моральной тупостью или массовым «одичанием», но и то, и другое никогда не было окончательным или всеобщим. Относительная самостоятельность человека, вызванная неупразднимой гетерогенностью условий существования
[330], выражалась в неполноте требуемой режимом общественной «выдержанности». Следование требованиям властей обычно было показным, подневольная, низко оплачиваемая работа сопровождалась халтурой, разнообразными уклонениями от исполнения, демонстрация лояльности – административным торгом и коррупцией, не говоря уже о трудно прослеживаемых последствиях двоемыслия, дисфункциях, латентных или отдаленных последствиях усвоения подобных образцов и правил поведения.
Исходная гипотеза Левады заключалась в следующей посылке: с уходом (в силу демографических причин) поколения людей, рожденных примерно в 1920–1928 годах (а значит, социализированных в условиях уже сложившихся к 1930-м годам тоталитарных институтов), коммунистическая система начинает разваливаться, потому что советские идеалы, нормы, установки не принимаются молодыми людьми, приходящими на смену старшему поколению. Утрата монополии КПСС на кадровые назначения (а следовательно, и на политическое руководство страной), эрозия коммунистической идеологии, деградация государственной экономики, взрывной рост национальных движений в союзных республиках, умножение неформальных общественных объединений и социально-политической активности в городах – все это указывало на то, что коммунистическая система не может далее воспроизводиться.
Первый замер позволил описать базовые характеристики этого человека. Отличительной особенностью его является глубоко усвоенный опыт адаптации к репрессивному государству, выражающийся в виде массовой доминантной установки на физическое выживание. У рядового обывателя – обычного человека на первом месте стояли не коллективистские ценности и представления, а интересы обеспечения своего существования и безопасности своей семьи. После десятилетий массовых репрессий, войн
[331], социальных катастроф, коллективизации или жесткой политики восстановления разрушенного войной хозяйства, вызванного ими голода (в 1932–1933 и 1946–1947 годах
[332]), форсированной, сталинской индустриализации, такие приоритеты не нуждались в особых пояснениях. Массовый опыт приспособления заключался в способности оценивать и реагировать на принципиально разные вызовы и опасности, исходящие от идеологически и социально активных групп и государственных институтов, избирая разные тактики реагирования на них
[333]. Такие формы принуждения заметно ослабли к концу советского государства, в большей степени они сохраняясь на периферии общества (хотя говорить об их исчезновении на тот момент было бы неправильным). Более сложные реакции и тактики адаптации требовали учета власти, взаимодействия с ней, не только принятия ее требований, но и принуждения власти к определенному учету интересов населения, неформальный торг, коррупционные сделки, взаимное лицемерие и уступки. Сама длительность существования тоталитарного государства означала, что режим в какой-то степени осознал, что террор и репрессии не могут быть главными средствами обеспечения устойчивого функционирования системы, что полный страх и нищета парализуют людей, необходимы другие мотивирующие основания для управления людьми. Отсюда возникала социальная игра (или точнее – множество различных типов игры): практика сложных официальных (формальных) и неофициальных, негласных или неформальных отношений господства и подчинения, которая сохраняется и по настоящее время.