В этих условиях изменились знаки оценки и смыслы коллективной общности и солидарности: то, что раньше воспринималось как признаки отсталости, неразвитости, коллективного заложничества, причастности к криминальной субкультуре или уголовной среде, получило позитивные определения в качестве значений «наши», «свои», «русские» в противопоставлении «чужому», «западному», «либералам» («либерастам», «америкосам»). Садомазохистская характеристика советского человека как «совка» (как и разнообразные пейоративные синонимы и варианты семантического снижения определений «нашего человека»: прежние – «колхоз[ник]», «лимитчик», нынешние – «быдло», «плебс», «лузеры», «вата / ватники») сменилась самовосхвалением и демонстративным дистанцированием от Запада. Чем благополучнее становилась экономическая ситуация в стране, тем более наглым оказывался торжествующий тон новых хозяев страны – «православных чекистов», нуворишей, олигархов, бесконтрольной бюрократии, равно как и выше тон массовой патриотической гордости. Необходимость сохранения властной вертикали, соответственно, ограничение доступа к властным позициям через избирательное правоприменение, кооптацию «своих», возможности стремительного личного обогащения через образование госкорпораций («друзьям – все, врагам – закон») и прочие особенности политической организации и экономической деятельности разрушали потенциал гражданской солидарности, самостоятельности, ответственности, активности, заменив «демократию участия» «суверенной», «управляемой» или «электоральной» демократией. Появившиеся после 1996 года новые политические технологии, нацеленные на манипуляцию общественным мнением, превратили население в «общество телезрителей», пассивно воспринимающих происходящее в стране, но не готовых отвечать за свою поддержку режима.
Сравнительно легко и быстро менялись идеологические компоненты: ушедшая еще при Брежневе вера в коммунизм на какой-то очень короткий период сменилась столь же иррациональной утопией – иллюзиями относительно того, что отказ от коммунизма станет условием интеграции с западными странами, а значит, быстрого наступления экономического «чуда» – процветания и высокого уровня благосостояния («жить будем как в “нормальных странах”»
[371]). Но довольно скоро, породив тяжелые формы депрессии и разочарования, они были вытеснены более устойчивой композицией – мифологическим неотрадиционализмом: сочетанием имперского русского национализма, консервативного антизападного православия (магического обрядоверия) и путинского авторитаризма. Соответственно, изменился и вектор массовых ориентаций: с будущего – на прошлое
[372]. Характер легитимации власти тоже меняется: от современности (ориентации на институциональные изменения и развитие представительской системы баланса интересов) к фактическому возвращению единой идеологии – «государственному патриотизму», ставшему заменой советского марксизма
[373].
Несмотря на все семантические замены отдельных компонентов «архетипа советского человека», структура самого типа сохраняется
[374]. «Тенденции реставрации (или реанимации) ряда характерных черт “человека советского” (изолированность от “человека западного”, чуждого рациональному расчету, окруженного врагами, тоскующего по “сильной руке” власти и т. д.) действуют после общепризнанного крушения идеологических структур и соответствующих им пропагандистских стереотипов, присущих советскому периоду. Это подкрепляет предположение о существовании некоего исторического “архетипа” человека, “архетипа”, уходящего корнями в социальную антропологию и психологию российского крепостничества, монархизма, мессианизма и пр. <…> Чем дальше уходит в прошлое его [советского человека. – Л. Г.] собственное время, тем более привлекательным представляется оно массовому воображению. Демонстративная ностальгия, естественно, служит прежде всего способом критического восприятия нынешнего положения. Ее побочный продукт – поддержание в различных группах общества, вплоть до социально-научной среды, идеализированных моделей советского прошлого»
[375].
Способ соединения разных норм и правил с помощью архаических кодов власти воспринимается как более «простой», чем регулируемые формальные (в том числе юридически кодифицированные) правила действия, а потому – легко схватываемый, понятный и привычно очевидный
[376]. Такого рода скрепления разных правил поведения, нормативных кодов особенно часты на стыках групповых и институциональных регуляций (формальных и неформальных норм) или в зоне межинституциональных взаимодействий, принимающих чаще всего форму «иерархических» порядков и структур. Но само по себе такое положение не могло бы воспроизводиться, если бы оно не воспринималось как само собой разумеющееся, естественное, нормальное, я бы даже сказал – базовое, то есть моделирующее все социальные отношения в других сферах общественной жизни.