Крах советской системы, вызванный невозможностью воспроизводства высшего уровня управления, не затронул кардинальных оснований этого общества-государства. Распад системы выражался прежде всего как борьба различных фракций номенклатуры, ее второго и третьего эшелонов
[396]. Сама по себе предопределенность периодических кризисов в тоталитарных режимах обусловлена отсутствием институционально упорядоченных и урегулированных правил передачи власти, точнее – их принципиальной недопустимостью, невозможностью для власти, которая сама конституирует социальный порядок, не будучи, в свою очередь, чем-либо ограниченной. Поэтому каждый цикл тоталитарных режимов определяется сроком жизни очередного диктатора
[397], но уход его не меняет принципиально структуры общества, хотя и вызывает потребность в частичной адаптации к идущим в мире изменениям.
То же самое относится и к путинскому режиму. Его попытки восстановить централизованный государственный контроль в прежнем объеме без сопутствующих социальных механизмов (террора политической полиции, не имеющей каких-либо правовых ограничений и сдержек, насаждения единой идеологии, атмосферы страха и т. п.) трудно реализуемы, поскольку без широкомасштабных массовых репрессий нельзя подавить или сдержать постоянно возникающие неформальные (теневые, серые, сетевые) связи и структуры обмена ресурсами и коммуникациями между различными группами и институтами
[398]. Сочетание роста массового потребления (в 2002–2012 годах) с идеологической ретро-ориентацией политики позволяло до определенного момента гасить возникающие очаги социального недовольства или канализировать его, переводя объяснение причин разного рода «трудностей» на внешних и внутренних врагов, на предшественников, на коррумпированных и некомпетентных чиновников и пр. Тем не менее быстрое расползание коррупции свидетельствует не столько о падении общественной морали, сколько о настоятельной потребности институционального согласования частных, групповых и институциональных интересов. Поэтому коллизии такого рода оказывают разлагающее воздействие на саму систему централизованного государственного контроля.
Государственно-патерналистские установки оказываются значимыми для большей части населения страны, поскольку в условиях падения экономики и жизненного уровня у основной массы нет достаточных ресурсов для независимого от государства существования. Неудовлетворенность фактическими результатами этой деятельности государства становится почвой социального протеста и дискредитации властей, однако среда, где сохраняется потенциал социального протеста, отличается консерватизмом и неспособностью к самоорганизации – это недовольство социально слабых, государственно зависимых групп (работников госпредприятий и учреждений и пенсионеров). Оно не опасно для режима, поскольку, как и разложение верхних эшелонов власти, протекает по логике «понижающей адаптации», свойственной советскому человеку. Иначе говоря, институциональные рамки «советского человека» сохраняют по инерции свою значимость, хотя уже далеко не в той мере, как это было в советское время.
Таким образом, подводя итоги исследованию «советского человека» в постсоветских условиях, приходится констатировать, что эрозия или даже разрушение прежних образцов не сопровождалось какой-либо позитивной работой по пониманию природы советского общества и человека, выработкой других ориентиров и общественных идеалов. Возобладали эклектические тенденции имитации прежних символических структур: ностальгия по былому величию империи, идеализация прошлого, обрядово-магическая сторона религиозного «возрождения» и пр. Замена одних символов на другие не меняет самой структуры общества и, стало быть, характера самоидентификации и мотивации поведения людей, их ценностных ориентаций. Главный итог этих 15 лет заключается в том, что общество, массовый человек приспособился, адаптировался, притерпелся к вынужденным изменениям и при этом оказался не в состоянии понять их или изменить условия своего существования. Исходя из этого, как полагал Левада, российская модель или версия «человеческих» последствий догоняющей модернизации может получить гораздо большее теоретическое значение, чем если бы речь шла только об одном из многих примеров социетальной неудачи.
По сути, Левада показал, что крах тоталитарной системы советского типа (как и многих других) не является основанием для суждений о предопределенности перехода к современному обществу и завершения процессов модернизации, начатой несколькими столетиями ранее. Напротив, сам советский тоталитарный режим был лишь одной из версий модификации «вертикально» организованного общества («власть» как «осевой», конституирующий общество институт) и блокировкой модернизационного развития или контрмодернизацией. «Надежда на спасительную руку государства не покидает людей, не умеющих найти силы в самих себе»
[399]. Поэтому «перед нами – не просто ряд исторических примеров, но парадигма, своего рода стандарт преобразующих процедур. Этот стандарт сохраняется не только массовой инерцией, но и действием вполне определенных рудиментарных социально-политических структур – военных и карательных, которые выступают хранителями и инкубаторами традиционно-советских поведенческих типов. Шансов на преодоление этой парадигмы в обозримом будущем – скажем, на два ближайших поколения или дольше – не видно. Протяженность российской социальной реальности “вглубь” принципиально отличает ее от “одновременной” реальности американской, немецкой, польской, эстонской и т. д.»
[400].