Получаемый эмпирический материал в исследованиях социальной стратификации внутренне организован в соответствии с западными теориями стратификации, опирающимися на представления об универсальности процессов модернизации. Сами по себе эти представления (возможности демократического или рыночного транзита стран– членов бывшего соцлагеря) не проблематизированы (как и соображения успешности или эффективности упомянутой выше социальной политики), они заданы, то есть положены в основу соответствующих исследовательских программ и разработок, приняты как безусловные телеологические посылки социологической парадигмы постсоветской социологии. Поэтому никого не смущает то обстоятельство, что исследования, построенные на фиксации дистанции между странами догоняющей модернизации и теми, кто уже завершил переходные процессы трансформации, дают «отклонения» от «нормативных» схем и шаблонов, поскольку это предполагается уже в самом начале реализации подобных проектов. Но такая установка позволяет «забыть» или не принимать во внимание особенности социальной структуры (инерцию прошлого) «проблемных» стран, хотя как раз именно эти моменты выдвигаются на первый план теми, кто стремится дать «историческую» оценку и выстроить перспективу российской или постсоветской социальной структуры. Однако последние не слишком озабочены вопросами согласования с данными эмпирических исследований социальной структуры.
Моя задача – привлечь внимание социологов к темным зонам исследований и, если получится, начать обсуждение этих вопросов.
Суть проблемы можно свести к следующему: смысл исследований стратификации, начиная с К. Маркса заключается в эвристически сильной посылке (и, кажется, подтверждавшейся ранними эмпирическими исследованиями в развитых или успешно модернизирующихся странах), а именно: социальное положение индивида (в группе или в обществе в целом) в значительной мере определяет характер социальных интересов актора, детерминируя его активность – мотивацию действий, поддержание своей идентичности, ответственность перед другими членами группы, а значит, готовность к участию в политике (борьбе за свои интересы) или в деятельности гражданского общества. Такая постановка вопроса была вполне оправданной для фазы интенсивных социальных изменений традиционно-сословной структуры европейского общества, ломки системы закрытого общества и выхода на сцену социальных групп с четко означенными групповыми и корпоративными интересами (и материальными, и идеальными: утверждения своего мировоззрения, престижа, авторитета, культуры, идеологии и т. п.), определяющими политические стратегии и реальные конфликты в обществе
[66].
Однако в нашем случае «объективистские» таксономии (принадлежность к «классу», «страте») и «внешние» характеристики, вменяемые или приписываемые респондентам в соответствии с международными процедурами, оказываются слабо связанными с субъективными представлениями российских респондентов о себе и окружающем мире. Значимых различий в ценностях, политических предпочтениях, идеологических убеждениях, паттернах потребительской культуры и тому подобного у респондентов, относимых к разным классам, не обнаруживается. Ни рост доходов, ни увеличение массы «среднего класса» никак не отражаются на базовых характеристиках слоевой или социально-структурной идентичности респондентов, ни на их участии в общественной или политической активности. Вменяемые в опросе «объективные» социально-позиционные или статусные классификации не сопряжены в сознании людей с их жизненным миром и поведенческими стратегиями и, соответственно, никак не представлены в их установках или в публичном поле.
Причины трудностей интерпретации получаемых данных о социальном положении респондентов обусловлены прежде всего размытостью и нечеткостью контуров социальных групп в России, неясностью социальной морфологии советского и постсоветского общества, проблематичностью для самих респондентов вопросов об отнесении их к тому или иному социальном слою или социальному классу. Абсолютное большинство респондентов характеризуют свое социальное положение на некой воображаемой социальной лестнице статусов как «среднее». Если взять только сравнительно недавние опросы (декабрь 2015 – февраль и март 2016 года, N = 1600), то мы увидим, что 75–85 % опрошенных считают себя принадлежащими к «среднему классу» (разным «стратам» «среднего класса») или утверждают, что они занимают в обществе «среднее положение», что с точки зрения социальной стратификации является абсурдом. (Но это не бессмысленно с точки зрения ценностной и символической идентификации респондентов и опять-таки требует своего объяснения. Но об этом ниже.) Даже откинув «верхний средний класс», мы все равно получаем упорное определение почти половиной населения себя как «средних», к которым тяготеет или примыкает нижний слой «среднего класса» (31–33 %).
Подобное описание давно стало тривиальным и многократно подтверждаемым фактом для социологов. Поэтому сомнения вызывают не качество исследований, а сама подобная постановка исследовательской задачи. Она исходит из латентной посылки об универсальной адекватности транзитологической парадигмы, то есть из того, что Россия – «развивающаяся страна», в которой своя особая демократия и свой особый рынок, что в России наблюдаются все те же процессы, что и в других странах переходного типа, но, может быть, трансформационные изменения происходят не так быстро и не столь успешно, как у других
[67]. Именно это обстоятельство – методологическая генерализация исходных оснований для анализа и вызывает возражения, поскольку сама подобная логика не принимает во внимание институциональный контекст посттоталитарного социума и возможности его воспроизводства. Поэтому, прежде чем выдвинуть аргументы несогласия с такой общепринятой интерпретацией, очень кратко представлю результаты исследований «Левада-Центра», с тем, чтобы можно было яснее очертить поле расхождений. Я взял данные опроса (докризисного) 2012 года и кризисного – 2016 года.