Например, показательны здесь данные опроса «Левада-Центра» (ноябрь 2017 года, N = 1600): следят внимательно за громким делом А. Улюкаева
[148] лишь 30 % опрошенных (что явно мало, поскольку само событие некоторое время было в топ-новостях и освещалось всеми федеральными телевизионными каналами, интернетом, прессой; среди них преобладали пожилые люди, более образованные, но провинциалы – максимум приходится на малые города; в Москве эти показатели ниже среднего; среди молодежи следят за этим делом всего 10 %); еще 48 % «что-то слышали», а 22 % – ничего не знали об этом деле. Доминанта массовых установок – именно эти 48 %, относительное большинство населения, индифферентная масса аполитичных, дистанцирующихся от политики людей, являющихся базой или несущей конструкцией путинского режима. На вопрос: «Бросает ли арест министра, выступающего в образе руководителя экономического блока прежних либералов и реформаторов, занимающих важнейшее место в правительстве, тень лично на президента, определяющего политику в стране и состав высшей лиги, и на премьер-министра?», ответы были: на Путина – «да» 38 % (51 % – «нет»), на Медведева – «да» 47 %, «нет» – 40 %. Но то, как осмысляется это событие, какие смыслы приписываются ему, показывает полную размытость и неопределенность массовых мнений: 36 % опрошенных по инерции видят в этом начало «серьезной борьбы с коррупцией» (а это то впечатление, которое хотело бы создать высшее руководство страны), «наступление силовиков на экономический блок в правительстве» – 21 %, «борьба за передел сфер влияния между высокопоставленными чиновниками» – 30 %, и 13 % респондентов затруднились с ответом. Другими словами, ни одна из версий не является сколько-нибудь авторитетной. А это значит, что в поле коллективных представлений нет сколько-нибудь авторитетных инстанций, могущих конфигурировать массовое восприятие, ни одна группа или даже институт, включая и государственные СМИ, не пользуется преимущественным доверием населения по отношению к этим проблемам.
Во всех указанных выше случаях действующий режим ясно давал понять общественности, что он будет отвечать на подобные обвинения и возмущенные протесты политикой массированных угроз, репрессивными законами, дискредитацией отдельных участников протестного движения, подавлением независимых СМИ и НКО
[149]. Достаточно объявить эти обвинения «заказными», направленными на подрыв «конституционного строя», государственности, чтобы, по крайней мере формально, нейтрализовать их апеллятивно-моральный потенциал и поставить их в один ряд с враждебными действиями «пятой колонны» и «иностранных агентов»
[150].
Приписываемые целевая направленность (инструментализм) и меркантилизм позволяют снимать ценностную значимость приводимых фактов, что дает повод «обществу», «публике» освободиться от обязательств реагировать на их вопиющий характер. Вместо ценностно-рациональной позиции (веры в некие идеалы, ценности альтруизма и «общественного блага») утверждается универсальный характер всеобщего нигилизма, исходящий из самого примитивного представления о голом в культурном отношении человеке – остаточном представлении о человеке распределительного, дефицитарного режима, населении советского барака, завистливого, хронически обделенного и недоверчивого, ждущего любых неприятностей от окружающих – от кражи и бытового насилия до доносов и ареста. И, что в данном плане самое важное, – это представление устанавливает консенсусное согласие относительно «подлинного» или «настоящего» видения человека. На этом сходятся абсолютно все группы в российском социуме – от «кремлевских» до «антипутинцев». Нигилистическое представление о человеке, в свою очередь, оказывается условием идеологии пластичности сознания, тотального манипулирования людьми (общественным мнением) и всемогущества пропаганды, поскольку при этом одновременно отрицается социальная сущность человека – «структуры общества», интернализированные индивидом в процессах социализации и повседневного взаимодействия. Это представление о «пустом человеке» (включая механизмы социального недоверия или цинизма, разрушающего позитивные значения доверия, веры, уверенности в «другом» или «других», а значит – подразумеваемые значения совести, чести, достоинства) оказывается базой антропологии постсоветского общества.
Такого рода механизмы девальвации императивов гражданской солидарности определяют коллективное «подсознание» и образует модус общественного равнодушия и неподвижности (псевдоапатии или «пассивности») населения. Общественное мнение сегодня погружается в прострацию при вопросе: «Где, откуда взять эти формы общественного контроля над правительством и бюрократией, предупреждающие возможность злоупотреблений?». Революционное насилие как способ установления социальной справедливости и изменения системы господства решительно отвергается всеми группами населения
[151], причем не только из рационального сознания его последствий, но и из-за страха «голого человека» перед иррациональностью действительности, неверием никому, включая и себя. «Голый человек» – это не просто человек вне ценностей (культуры), но и без функциональных связей с другими людьми в их разнообразии и самодостаточности. Поэтому «голый человек» мыслит в тотальных категориях («народ», «тысячелетняя Россия», «единая страна»), оперируя неподвижными, неисторическими «целостностями», которые только и могут придать ему некоторое значение
[152]. В этом его отличие от человека современного общества, для которого реальность представлена как структуры взаимодействий с другими – ролями, группами, институтами.