Если внимательно отнестись к рассматриваемому тезису («искренности» или «страха» респондентов перед возможными последствиями участия в опросе, включая страх остаться в меньшинстве, а это две стороны одной посылки), то в нем можно выделить следующие неявные содержательные моменты.
Априорно подразумевается: человек – самодостаточное и изолированное существо; каждый индивид (в роли респондента) сам в состоянии рационально и полно определять свое отношение к миру действительности, в том числе к таким чувствительным аспектам, как отношение к «власти», к «историческому прошлому страны», к другим странам, к участию в политической жизни, адекватно и детально (как эксперт) судить о характере конкуренции партий и т. п. Причем его суждения должны быть логически непротиворечивы и обоснованы. Такая модель человека – атомизированного индивидуалиста – воспроизводит характеристики утилитарного эгоиста или «человека экономического» (в широком смысле, включая и человека «потребностного», как он представлен у Л. фон Мизеса или в пирамиде А. Маслоу). От социологического понимания человека (институты, роли, образцы, социализация, конфликты), и даже от политологического («политический человек», носитель культуры «гражданского общества»), такое представление отличается более высокой степень упрощения (результат сильнейшей социальной идеально-типической генерализации); оно лишено измерений «культуры», истории, передачи коллективного опыта, общих идеалов или фобий
[178]. Подобный подход трактует человека как своего рода микрокосмос, а общество – как агломерат («куча») или множество изолированных друг от друга «монад», но подчиненных не лейбницевской «предустановленной гармонии» (общему стремлению к спасению, ориентации на общее благо, силовому полю социальности), а силе «механической солидарности» государства, удерживающего их в одном месте или в замкнутом пространстве. Такой человек наделяется полнотой свойств «общества в миниатюре», но эта монада изолирована от внешних (социальных-групповых, институциональных) воздействий. Он по-бихевиористски утилитарен, поскольку руководствуется в своих действиях и суждениях преимущественно простейшими соображениями пользы или узко понятой выгоды и старается избегать возможного ущерба.
Такая посылка воспроизводит рутинные образцы антропологии XVIII века с ее рационализмом и философией «разумного эгоизма», то есть моделью человека, принудительно освобожденного от сословных предписаний и ограничений. Однако такая антропологическая схема явно устарела к концу ХIХ века или к завершению модернизационного перехода. С появлением социологии, которая сделала своим принципом конституцию реальности как взаимодействия (различных субъектов, групп, институтов при их функциональной взаимосвязи), а стало быть – проблему понимания и объяснения «другого», и культурантропологии или социальной антропологии, потребовавшей принятия «чужого» как условия его объяснения и релятивизации собственных идеологических и догматических установок, этот образец эгоцентристского понимания реальности и европоцентризма стал уходить на периферию – в сферы экспрессивно-символических медиа (поэзии, массовой «буржуазной» литературы). Сохранение в России модели рационалистической монады означает не культурную косность общества (застрявшего на фазе начала европейского Просвещения или имитации его эмансипационного порыва, что в какой-то степени было характерным для раннего советского марксизма). Это не инерция просветительского способа мышления, как могло бы показаться на первый взгляд, а культурная редукция, деградация, примитивизация представлений о человеке, последовавшая после краха коммунистической утопии и неудачи постсоветского «транзита» (рекомбинации прежних институтов, десятилетий советского тоталитаризма в путинизм).
В итоге мы имеем дело с моделью человека разочарованного, лишенного прежних надежд и иллюзий, в принципе уже неспособного к идеализму. Это схема индивида, от которого остались лишь самые элементарные характеристики: антропология потребителя. Другими словами, за таким антропологическим представлением стоит процесс длительного стирания морали, обесценивания собственного достоинства (независимо от того, чем это достоинство обеспечено – верой, этосом, сословной принадлежностью, культурой, знаниями, поведением). Можно сказать, что это результат негативной идентичности: вменение человеку цинической установки, но только в позитивной форме – в виде институционализации недоверия. Недоверие в данном случае – это не «отсутствие» или «слабость» позитивного доверия, а иное субстанциональное качество социальности, которое точно так же усваивается в процессах социализации, как и другие социальные навыки и способности, которому научаются в ходе освоения форм насилия и структур негативной идентичности. Это не только пресловутая бдительность советских людей, навязываемая чекистами и советскими писателями, но и базовая для массового сознания посылка – наличия врагов, внутренних и внешних (фактор «мирового заговора», наличие врагов как горизонт конституирования реальности действителен для основной массы населения – в зависимости от формулировки вопроса их значимость обнаруживают от 52 до 80 % опрошенных. И чем более социально активны и ангажированы респонденты, тем сильнее проступает в их образе реальности момент «врагов»
[179]).