По отношению же к СССР общая концепция тоталитаризма как террористического режима (тематика Большого террора, организация партии-государства, деятельность НКВД – КГБ) дополняется или конкретизируется тезисом о функциональной специфике этого режима – об идеологии форсированной милитаристской модернизации или закрытого репрессивного «военно-промышленного общества», о людях, живущих сознанием конфронтации с остальным миром и постоянной угрозы нападения извне. Но из-за этого анализ своеобразия институциональной его структуры постепенно замещался проблематикой холодной войны и противостояния двух мировых систем. Такой сдвиг интерпретаций советского коммунизма может объяснять быструю утрату интереса историков к теории тоталитаризма сразу после распада СССР.
Обычная трактовка краха СССР сводится к истощению внутренних ресурсов режима из-за гонки вооружения, разорившей страну и подорвавшей массовую поддержку власти, или к несостоятельности плановой социалистической экономики, ее неспособности к технологическим инновациям и развитию. Но это «частное» объяснение распада коммунистической империи, а не теоретическое решение проблемы выхода из тоталитаризма. Вместе с тем сам вопрос о будущем тоталитарных режимов становится при этом как бы излишним и снимается с научной повестки дня. Задачи историка в проблемном поле изучения тоталитаризма кажутся на этом исчерпанными, и эстафета передается прикладной политологии, от которой ожидаются рецепты и разработки политических решений для интеграции посттоталитарных обществ в пространство современных демократий.
Казалось бы, потенциал теории тоталитаризма исчерпан. Итог подведен Линцем: «Итак, я буду считать систему тоталитарной, если она удовлетворяет следующим условиям:
1. Наличествует единый, однако не монолитный центр власти, и любой плюрализм институций или групп, если он существует, получает свою легитимность именно из этого центра, им опосредуется и возникает в большинстве случаев в силу политической воли центра, а не является результатом развития общества в дототалитарный период.
2. Имеется единственная, автономная и более или менее проработанная в интеллектуальном плане идеология, с которой идентифицирует себя правящая верхушка или вождь, а также обслуживающая высшее руководство партия. Политика, которую проводит правительство, опирается на идеологию, любые проводимые меры оправдываются ссылкой на нее. Идеология имеет определенные границы, и преступить их значит вступить в сферу инакомыслия, которое не остается безнаказанным. Идеология не сводится к какой-то конкретной программе или определению общего политического курса, но претендует на окончательное осмысление общества, понимание его исторической цели и объяснение всех общественных явлений.
3. Звучат постоянные призывы к активной мобилизации и широкому участию граждан в реализации политических и коллективных общественных задач; это участие реализуется через единственную существующую партию и множество подчиненных ей групп, оно поощряется и награждается. Нежелательными считаются пассивное подчинение и апатия, отход на позиции маленького человека, “хата которого с краю”, характерные для авторитарных режимов»
[259].
Концептуальная работа в рамках этой парадигмы фактически остановилась уже при первых признаках ослабления СССР (после смерти Сталина и прекращения практики массового террора и ликвидации ГУЛАГа, попыток десталинизации при Хрущеве и экономических реформ Косыгина, появления правозащитного движения), после «Пражской весны», подавления рабочих волнений в соцстранах и т. п. Понятие тоталитаризма превратилось в идеологическое клише
[260]. Европейские и американские исследователи тоталитаризма фактически подвели черту под этим направлением, занявшись углубленным историческим анализом германского нацизма и итальянского фашизма и сталинизма
[261].
Но, на мой взгляд, подобное сужение и предметных, и исторических рамок изучения существенно обедняет эвристический объяснительный потенциал концепции тоталитаризма как междисциплинарной методологии сравнительного анализа репрессивных систем, основанных на сращении господствующей партии и государственного аппарата или моделей «общества-государства». Из поля внимания при этом выпадают не только все «неевропейские» коммунистические или национал-социалистические режимы (Китай, Вьетнам, Северная Корея, Куба и др.), но и множество переходных или смешанных форм, включая и некоторые ближневосточные или африканские системы репрессивного правления с сильной партийно-государственной национал-социалистической идеологией (Ирак, Иран и др.). Сосредоточение лишь на изучении различных аспектов становления и функционирования нацизма, фашизма и сталинизма оборачивается тем, что с повестки дня снимается вопрос о будущем тоталитарных режимов, уходит на задний план теоретическая проблема эволюции и последствий для общества таких режимов. А это значит, что сами режимы мыслятся как «однородные целостности», своего рода идеологические монолиты, что справедливо подвергалось сомнению и критике историками-ревизионистами. Однако из этого делался неправильный вывод: вместо того, чтобы разбирать характер неоднородности и противоречий между разными подсистемами, делалось заключение о неверности самой концепции тоталитарных социумов. Тем самым закрывалась возможность видеть различия в траекториях развития разных институтов внутри этих режимов, что, по моему мнению, представляется даже более важным обстоятельством, чем необходимость расширения типологического диапазона исследуемых тоталитарных форм.
Участники теоретических дискуссии о тоталитаризме, происходивших в 1960–1970-е годы, не смогли дать ответа на самый важный концептуальный вопрос, имеющий также огромное практическое значение: есть ли выход из тоталитарных режимов, и какова могла бы быть логика подобной трансформации, если не считать воздействия внешних факторов, определяющих их крушение? И каковы, следовательно, институциональные, культурные, моральные и психологические последствия для обществ, выходящих из тоталитаризма? Как я полагаю, именно теоретическая слабость понятия «авторитарные режимы» и вытекающая отсюда логическая неопределенность ответов на поставленный вопрос о будущем советского тоталитаризма могут служить объяснением паралича социальных наук, занимающихся постсоветскими процессами.