28 апреля он появился в суде без адвоката и пожаловался на то, что ему не предоставили нормального помещения перед судом, чтоб подготовить свою защиту, и что у него изъяли из камеры конфиденциальные документы. Ему возразили, что подобные вопросы он должен решать с начальником тюрьмы. 6 мая ему назначили возобновление услуг адвоката, 26 мая ему объявили, что по обвинениям в пяти убийствах и двух попытках убийства он предстанет в Центральном уголовном суде. 15 июля он отказался от адвоката снова, хотя судья Фаркуарсон откровенно предупредил, что это не слишком мудрое решение. 5 августа после одного инцидента в тюрьме ему возобновили услуги адвоката по его просьбе.
В конце июля Нильсен отказался носить тюремную униформу в соответствии с его пониманием «Установленных законом тюремных правил от 1964 года». Тогда ему не разрешили покидать камеру даже для «выноса параши». 1 августа содержимое его ночного горшка переполнилось, и он закричал через зарешеченное окошко камеры, чтобы никто не подходил близко, после чего вылил содержимое горшка через это окошко – брызги попали на некоторых охранников. В последовавшей за этим драке у Нильсена отняли и разбили очки, он получил фингал под глазом и потерял зуб. 5 августа он должен был появиться в суде и объявить, нуждается ли он в адвокате после данной ему судом недели на раздумья. Я увиделся с ним 4 августа, и он попросил меня связаться с Рональдом Моссом, чтобы нанять его снова, и тот взялся за его дело на следующий день. Судебная комиссия услышала об обвинениях в нарушении тюремной дисциплины, выдвинутых против Нильсена 9 августа. Его сочли виновным в нападении на пятерых охранников и приговорили к пятидесяти шести дням наказания – временного лишения всех привилегий, включая права курить сигареты. Он настаивал, что ни на кого не нападал, но ему не поверили: комиссия решила, что он лжет.
Позже в августе он порвал некоторые свои бумаги (как он утверждает, просто чтобы было чем себя занять – он уничтожил лишь не самые важные документы) и был помещен в «камеру раздевания» за «иррациональный поступок». Нильсен возражал, что бумаги принадлежали ему и он мог распоряжаться ими как хочет, приводя в пример, что голосовать за консервативную партию тоже является «иррациональным поступком», хотя за это людей не наказывают принудительной наготой. Наконец, некие автобиографические бумаги, озаглавленные «Ориентация и я», в которых описывалась его сексуальная история, не обнаружились в числе бумаг, возвращенных ему после пребывания в «камере раздевания». Администрация тюрьмы провела внутреннее расследование, но эти бумаги так и не были найдены – предположительно, их «изъяли» неизвестные личности.
В поведении Нильсена начали появляться признаки паранойи. Однажды в письме ко мне он даже обвинил начальника тюрьмы в том, что тот ворует почтовые марки с его писем – и, похоже, говорил это всерьез. Оправдывал он это тем, что его письма не пропускала тюремная цензура, и посылки с его почтовыми марками не возвращались. Он сказал, что начальник тюрьмы назвал его «наглым негодяем», который «ведет себя как девочка-подросток». В один из моих визитов он встал и вышел из комнаты, когда один из охранников сказал ему, что здесь нельзя курить: его пришлось уговорами заманивать обратно. Другой охранник, очевидно, как-то сказал ему, ссылаясь на другого заключенного, который повесился в камере, что он, охранник, с радостью подержит суициднику ноги. Маятник эмоционального состояния Нильсена качался из одной крайности в другую: он то сочувствовал уборщику, который тайком поделился с ним самокруткой, то питал теплые чувства по отношению к одной из бывших коллег, которая навестила его в тюрьме, будучи глубоко беременной. По его словам, он ценил «близость новой невинной жизни к такой бездне вины, как я». Этот комментарий выдает определенную степень эгомании, о которой он сам не подозревал.
К сентябрю сопротивление Нильсена было сломлено, и он стал нехарактерно послушным, откровенно безразличным ко всему, что с ним происходило. 19 сентября он собирался снова отказаться от помощи адвоката (и запросить разрешения для меня посидеть с ним на скамье подсудимых), но кто-то из заключенных упомянул имя Ральфа Хаимса, и именно этот адвокат взялся за его дело и вел его до самого конца. Судья предупредил его, что не потерпит больше никаких апелляций.
В это непростое для него время его отношения со мной постепенно развились в настоящую преданность. Что бы ни происходило с его законным представителем в суде, единственной связью с внешним миром, которую он никогда даже не думал обрывать, была связь со мной: он часто говорил, что мои визиты и поддержка помогают ему продолжать бороться, даже когда он падал на самое дно. Разумеется, я знал, что отчасти причина его верности лежала в том, что я и только я собирался рассказать эту историю с его точки зрения. Он искал не славы: напротив, он чувствовал горечь по поводу того, что его хорошая работа на профсоюз останется незамеченной, в то время как его преступления ожидаемо принесли ему столько внимания общественности. Он говорил мне, что хотел бы оставить след благодаря своей карьере, а не получить дурную славу за свои темные деяния. Он не полагался на меня в распространении своих деяний – это сделали и без меня, – но хотел, чтобы я показал его «чистое белье» наравне с «грязным». Я также догадывался, что он – умный манипулятор, использующий меня в своих целях: он не смог бы уходить от правосудия целых четыре года, не имея некоторой врожденной хитрости. Я стал его голосом, его единственным контактом с внешним миром, и мне не следует недооценивать его способность создавать ситуации, в которых я мог стать его моральным представителем.
Особенно меня встревожил тот случай, когда Нильсен сказал, что ему требуется увидеть все улики, собранные стороной обвинения (это было в то время, когда у него не имелось адвоката), включая фотографии, сделанные полицией на месте преступлений. И я, и он знали, что эти фотографии включали тошнотворные кадры черепов, наполовину сваренной головы, пакет с внутренностями и отделенные от тела конечности Стивена Синклера. Он эти фотографии не видел, но хотел увидеть и не выказывал признаков страха. Честно говоря, мне показалось это жутковатым, поскольку я мог лишь вообразить, как разглядывание подобных фотографий в одинокой тюремной камере может сказаться на душевном состоянии. Но я забыл, что Нильсен уже перешел эту грань: он не видел фотографий, зато видел изображенное на них своими глазами, сам расчленил тело и смотрел на него после.
Причины преданности Нильсена уходили также корнями в простое, можно сказать, даже наивное, уважение принципов, которые в его понимании приобрели статус бога – единственного бога, которому он поклонялся. Это было единственным постоянным фактором в его изменчивой жизни, и принципы его оставались сильны, пусть он даже прекрасно знал, что все свои важнейшие принципы нарушил сам. Он страстно за них цеплялся. Два инцидента в числе многих особенно показательны в этом плане. Однажды по тюрьме разошлись слухи, что я мошенник – тайный журналист, нанятый газетным таблоидом. Нильсена это так разозлило, что он отказывался от встреч с адвокатом и психиатром в качестве протеста, чтобы продемонстрировать, что он не потерпит оскорбления моей чести подобным образом. Он ожидал извинений от помощника начальника тюрьмы, который распространил этот слух. Если он решался кому-то довериться, то доверял полностью, без оговорок. Он холил и лелеял это доверие с упрямством ребенка: для тех, кто не знал его, такая импульсивная реакция могла бы показаться мелочной. Похожий вывод можно сделать из другого инцидента, о котором я хотел бы упомянуть. Во время переговоров между камерами один из заключенных упрекнул Нильсена: якобы тот разговаривает с ними только затем, чтобы потом продать их личную информацию газетам. До этого момента он как раз начал снова наслаждаться редкими проявлениями товарищества в тюрьме, и подозрение в предательстве ради денег очень глубоко его ранило. Он замкнулся в себе и молчал три дня подряд.