Но сойдя с автобуса (трамвая?), мы запутались — где та женщина с ее непонятной квартирой? Женя, Андрей ждут нас, — наверное, беспокоятся…
Но смех идет с нами: у ларька, где что-то купили — по коржику (денег всего — на два!) — взрыв смеха! А нас — четверо! А мы — пополам! Не хватает копейки! (Смех валит с ног… Но когда, взяв коржи, обещая завтра копейку (продавщица машет на нас рукой, как на школьников…) и послушав ее, как нам идти «домой», мы через пять минут, потеряв позади ларек и не найдя указанную улицу, понимаем, что запутались прочно, что — заблудились… смех качает нас, как ветер — деревья, и мы уже идем — наугад? Никого. Пусто. Но вот идет человек. Старик. Отвечает. Затем догнав нас — мне:
— А он кто тебе? Сын? Вместе идете? Ну то-то… (стараясь перебороть сомненья) — а то, знаешь, бывает…
Бывает, соглашаемся мы, но, тронутые его заботой, — уверяем, что всё хорошо. И благодарим, поняли: налево — и вверх!
У дома — у равных двух, трех домов — снова берет нас смех: Валерик входит в средний, но лай (а там собак не было!) возвращает его мне, и мы, крадучись, входим в наш дом. Сонная тень отзывается на наш тихий звонок. Входим с карманным фонариком. Его луч падает на Андрея, он — спит? Но корж в руке, и он просыпается, добро.
На цыпочках вхожу в комнату, где спят и Женя, и еще чужая, но мне приходится разбудить Женю. Наконец, в темноте выхожу еще раз — благословить на ночь Валерика, и устало ложусь, в темноте.
Перед тем как расстаться с Севастополем, мы пошли в столовую, вчетвером. Мы завтракали с юмором наверху на автобусной станции.
Отъезд из Севастополя автобусом — а дали два задних места — Женя и Андрей, а мы сидим на одной из передних скамеек.
Я не помню обратный путь. Может быть, спросить у Жени. Может быть, Валерик поехал в Коктебель?
Мы вернулись 12-го, как хотели.
В Старом Крыму, укладываясь, прощаясь с Жениными друзьями, подругами, — прожили еще целый день.
Вечером мы в последний раз легли спать в доме Лизы. Валерика покрыли пальто и кошками (они шли к нему сами), послушав стихи его:
С моей бродячей судьбою
Какое сравнится веселье?
Какая тоска надо мною
Взовьется острей и бесцельней?
Вдали от родных перелесков,
В долинах яшмы и крушины,
В развалах твердынь генуэзских —
Я изнемог от кручины.
Порою мне люб был рыбачьих
Огней засветившихся вызов,
И стих мой, смятеньем утрачен,
Роднился с умеренным бризом.
Поборов сопротивление их, вместе уютно поели.
Андрей согласно шел вместо Валерика ночевать к Виталику, которого Валерик осуждал за его «свободное» обращение со мною и с Женей. В то время как я веселилась с Виталиком, дружно слушая его крайние мнения о поэзии, взволнованный этим Валерик был Женей уложен в соседней комнате на кровать, и она лечила его — пассами
[104], успокаивая его непониманье Виталика.
А потом — прощания, последние подарки камней друг другу, слезы старушек, расстающихся с Женей — и нагруженные багажом наши синеглазый и кареглазый мальчики выходят из Лизиного садика под лай Наки из гостеприимной калитки, — прощайте, друзья, прощайте, собаки и кошки, прощайте, воспоминанья, прощай, Старый Крым… и мы садимся в такси.
День отъезда! Дружба — цветет. Мой юный друг понимает меня со слова, со взгляда — какое невиданное поприще «перевоспитания» открыто тут в этом сейсмографическом существе! И как грубо это слово «перевоспитание», когда оно расцветает улыбками и растопленным взглядом — так близко у твоего давно замерзшего сердца, пережившего столько бедствий и бед… Точно молодость возвратилась в феодосийском морском ветре! Но как может он не видеть старого моего лица, как он может мне так улыбаться? Кругом — столько молодых лиц… Выходя в тот раз две с половиной недели назад в день моего рождения (было четыре дня с нашей встречи в Максовом доме) из музея Грина — с канатными якорями, с носом корабля — в натуральную величину, выходящим из угла комнаты, где Грин жил когда-то
[105], с картой Гринландии на потолке узкого лестничного прохода — на эти Лиссы, Зурбаганы и Каперны — гриновские фантастические города — на мои слова фантастическому Валерику: «Какую я видела женщину — изумительную, увидала на входном балконе у Марии Степановны, прямо Диана Вернон из „Роб Роя“ Вальтера Скотта — такую я бы хотела для Вас — невесту…», он ответил: «Не хочу слушать о молодых женщинах! Что может мне дать молодая женщина — после всего, что я начал от Вас получать в эти дни? Я счастлив, и мне ничего не нужно…» Конечно, я лучше поняла кажущуюся неосмысленность его слов после новосветской прогулки над лунным морем с его рассказом о трех встречах его, — но мелькнуло, что тех имен — больше, в Севастополе он сказал, что первая его любовь была в четырнадцать лет — восточная кровь, поэт, может быть, и неудивительно, что он за двенадцать лет тех чувств устал, разуверился, застремился к чему-то иному, отошедшему от той области с иным взглядом на мир, из которого струятся философия и искусство, для него некий Зурбаган или Лисс. Но в это утро отъездное, когда мое глупое сердце было готово к продолженью непрекращавшейся нашей беседы, и я, садясь в такси, взятое нами на коктебельской дороге, хранила для него, еще не севшего, место рядом, он, запоздав, вскочил в машину не справа, где была я, а слева, к моей родной Жене, и та, в спешке, в нежданности, попросила меня потесниться, а Валерик рассказывал что-то веселое, случайное и ненужное, — я подумала, что вот Андрей, севший вперед, к шоферу, и оборачивавшийся к нам то и дело синим озерным взглядом огромных невинных в величине, в синеве, в небесности своих глаз — тот не ошибся бы так
[106]…
Эта правдивость! Она же портит жизнь — да и еще как! Когда Валерик, выйдя и подойдя ко мне, пошел в Феодосии — рядом, я была пуста, как облетевший одуванчик. Ни слова во рту. Ничего в душе: одно удивление. Но сейсмограф отметил все мгновенно — и точно: отошел, шел поодаль, наклонив голову, затем — заговорил с Андреем.