(дневниковые записи 10–15 ноября 1988 года)
— В Коктебель? В вашем возрасте? В эту осеннюю пору? С телевидением? — сказал мне мой 76-летний сын
[176]. — Вы им скажите: «Меня сын не пускает». Только если они вам достанут двухместное купе и с вами согласится поехать наш друг, врач, — чтобы вы могли дорогою отдыхать, а не в четырехместном купе, вот так!
Фильм о Марине Цветаевой
[177] — сестре моей — после командировки съемочной группы в Париж, по ее следам, в Чехословакию, — шел к концу. Нам дали купе, и мы поехали — с телевидением, в осеннюю пору (я на 95-м). У нас оказалось столько еды, у Спутника и у меня, — снабдили нас на дорогу, — что не знали, за что приняться. Удивляло еще то, что, выехав с севера — осенью, мы, близясь к югу, въезжали в густой снег! Ехали, ехали. И — стали где-то возле Мелитополя.
…Авария! Поезда с севера доезжают, останавливаются. Поезда с юга — совсем не идут. Спутник мой шутит:
— Вот и пригодятся наши припасы! Ведь ресторан перестал действовать, электричества нет.
Еда. Беседа. Неизвестность. А ночью так ласково — сверху наклоняется надо мной — добрая голова. Добрые руки стараются помочь, дружески и врачебно облегчить непонятный недуг, постоянную головную боль.
И вдруг тихо приходит поезд в движение. Едем! Лишь бы авария — без человеческих жертв! И Бог милостив: медленно проезжаем мы причину беды — товарняк сошел с рельсов. Цистерны, с чем, неизвестно, — опрокинуты по насыпи, одна — в искусственном Каховском море
[178]. Дым, вывороченная земля, рабочие… О жертвах аварии — не слыхать!
И вот уже пирамидальные тополя, с детства любимые, и Сиваш, где в молодости моей столько пролито русскими русской крови после революции, в междоусобной войне. И уж близится Феодосия, любимый город моей и Марининой юности. Как радостно мне к ней подъезжать не одной!
Но и Феодосия становится — сном. Автобусом приближаемся к Коктебелю. Поворот дороги — и сразу, точно так, как ждала и как уже писала — о 1911-м, тогда впервые, — так сегодня, быть может, в последний раз — три горы на закатном небе, три горы, ожиданные и обещанные. Правая, продолжением холмов, из них готическими остриями восставшая, — странно имя ее — Сюрьюкая
[179]; перешеек и — серединная, горбом, полукругом поднявшаяся, зеленая Святая гора
[180], в себе татарского праведника сокрывшая. Перешеек, и, всех сложнее, лесом и скалами восстав и в море рушащаяся, профилем Максовым, абрисом рта, бороды — в море легшая, Карадаг-гора
[181], гора Карадаг. Кротко закат принял их Троицу скупым золотым, и тогда я голосом Макса
[182], медленно:
И низко над холмом дрожащий серп Венеры,
Как пламя воздухом колеблемой свечи…
И пошли они, горы, поворотом автобуса распадаться, расступаясь оптическими законами, временем, преходящим пространством, впадающим, протянувшимся…
Вот уже нет гор, одно море, и нет ему ни конца, ни начала, синеве, и закату, и рокоту. Мы уже сошли, Спутник, он — такой большой, и я — маленькая (в мои 94 уютно ложатся дважды его 47). Вправо от нас жерло двери, где скрылись сопровождающие оформлять наш приезд. А мы — мы, мы — по земле Коктебеля — в легкий сумрак потемневшей дороги сада, в ритм шагов, — чей голос первым начал, чей подхватил?
…Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины…
[183]
Я, голосом Мандельштама, — так навеки запомнилось, — и Спутник впадает в мой
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
В унисон, как когда-то с Мариной, увлеченно (по-журавлиньи — выгиб, перешеек наших со Спутником голосов, совпадение):
Как журавлиный клин в чужие рубежи, —
На головах царей божественная пена, —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И уже дружно, впев друг в друга, как сам Осип Мандельштам — убежденно:
И море, и Гомер — все движется любовью.
С крутым выгибом его голоса, волшебно воплотившегося тут сейчас, где я в 1915-м его слышала:
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
А вокруг нас уже — ночь.
Мы уснули в двух, почти смежных комнатах Дома творчества
[184].