Не в тот ли вечер, не под эту ли «Звезду» я так, в последний раз, погрузилась в мое увлечение Алешей, что из него вынырнула — в Искусство, в собственной душе — освобождение. Что уже совсем чистым сердцем бросилась сушить его очень большие ботинки, которые он промочил (меньшими и не могли быть по его стройному, высокому росту…), и теперь, их удобно и безопасно устроив на нужном расстоянии от Максиного калорифера, перекрестив Алешу, уже лежащего, благодарного, на одном из диванов под Таиах, — ушла к Максу наверх, в ледник только чуть-чуть холоднее, чем под Таиах, убедив Алешу грудой одеял и пальто уносимых, из которых он взял себе только одно, — а печурка уже погасла, не нагрев — мастерскую…
И вот — эта ночь! В Максином кабинете пламенность моей молитвы о Помощи!
Все человеческие чувства (и страсть, которою любовь выражается, на нее непохожая) имеют дно, будучи — сами — бездонны. И все повисает в воздухе, безвоздушном!
Помню, английский поэт Fitzgerald перевел стихи Омара Хайяма
[225], перекликающиеся с Мариной, с моей зрелостью, годы назад упоенной Омаром Хайямом… Кто теперь мне на потребу процитирует позабытые, любимые его строки?
Наша жизнь от земли отлетает, на землю падает!..
Неутомимость любви — здесь…
Выше, выше! Выше неутоленности — неутомимость!..
Ибо выше всего —
Образ и Подобие Божие, данное нам.
Неутоленная любовь — выше утоленной?
Отчего же так мил человек
[226], так драгоценен,
что в мгновенном
затмении кажется драгоценней всего…
[227]
Господи! Ты, который все можешь, Чье Сердце, Его Ритм, Его Пульс (это я где-то прочла)
[228] бьется Чудесами (побеждая законы Природы), Ты, Который из грешника можешь сделать Праведника, Биением Твоего Сердца — неизбежными, неисчислимыми чудесами, самую суть всего составляющими… Сделай со мной маленькое, простое чудо — чтобы не искушалась я искушением, ничего не хотела бы для себя, чтобы я легко делала то, что я трудно делаю. Чтобы я борола себя! Я ведь знаю — не это ли мне в юности моей толковал Волошин, — что мы получаем, только когда отдаем, знаю и то, что надо жертвовать, не рассуждая и не ожидая — в ответ!
Научи меня побеждать себя…
Разве не ясно, что все человеческие страсти и любовь, все человеческие возможности дадут один итог — пресыщение… Почему же мы так слабы, что хочется себе — хоть немножко… Ох, какая долгая ночь… Как холодно…
(Ничего не разберу в записях!) Но еще не предала в забвенье — как в день отъезда, когда я хотела просить телевидчиков довезти меня к Мусе — потому что она не шла, а поэт тот, может быть, и не сообщил ей, что я тут, — вдруг весть: мы не в Феодосии грузимся в поезд с аппаратурой, а должны сейчас, чтобы не опоздать к поезду, лететь на машинах — в Джанкой, такие билеты достали… Прощайте, моя Мусенька! Летим в Джанкой.
О радость! По пути на поезд машина остановилась у домика коменданта кладбища Полины Леонидовны Грицкевич, недавно мне приславшей цветную фотографию Алешиной младенческой могилки — в цветах, она смотрит за нею, показывает ее спрашивающим, где тут сын Цветаевой, и говорит, что Марины Цветаевой тут нет — она далеко, в Елабуге. Старушка, которой я шлю нужную ей гомеопатию, вышла ко мне — и мы обнялись. И машина помчалась…
По приезде в Феодосию 3 дня назад меня повели наискось от вокзала, к родной «Астории», где в 1920-м, в первые дни здесь красных, давали даровые обеды — пулярды!
[229] — за работу в библиотеке Наробраза (пулярды скоро сменили — макаронами…) Мы со Спутником успели только перейти путь, как подошел на Москву поезд. И вот мы едем, и нестерпимая жара вагона, просто нечем дышать!.. А скамеечки, на которых, нижних, мы лежим, так узки, как ни в одном поезде до сих пор! Юра стелет матрацы, и они с полок спускаются. Ночью я во сне просыпаюсь, повернувшись, лечу с моего места — и от чистого страха вот сейчас сломать шейку бедра, стать инвалидом — полупадая, повертываюсь в воздухе и кидаюсь к стенке, — спасена! И тогда я сбрасываю от жары одеяло, свертываю по ширине, толсто — и кладу на пол — чтобы, если еще раз полечу, не об пол, а об одеяло! И рикошетом — страх: что будет, когда утром, с чаем, войдет проводница, видя одеяло на полу?.. Но сон морит — я сплю…
Продолжаются мои ночные записи — Бог в помощь! Что добавить к этим страницам? О Москве, что продолжится?
Мои одинокие московские утра с ожиданием, что кто-то зайдет и дам мешочек измельченного хлеба — сойти во двор покормить голубей, знающих ритуал, как знают шаги хозяев своих — собаки: моя песенка им в окно с ритмическим стуком, и появление внизу человека с мешочком — и тогда с шумом вниз, с моего балкона, не ошибутся ни в чем никогда.
И мои одинокие вечера, когда я, проводив друзей, — одна, наконец, кончаю день, улыбаюсь рассказу друга моего Доброславы
[230] о ей подаренной кошечке с моим именем «Ася» — оттого и взяла, — как она с каждым днем все больше делается человеком и неизвестно, что из этого получится…
И надо же, чтобы за год до того за ней увязалась Ася (собаку ей удалось переустроить в хороший дом — а Ася, кошка, прочно у них поселилась) и часики ручные Доброславины стала уносить — в мордочке, а не об пол, поняв, что они — живые, и осторожно каждый вечер их уносит во рту себе на потребу в уголок передней. (Мне урок: «Себе на потребу»! Но она — кошка, а я — человек, мне — нельзя.)