— Не фа, а фа диез!
В голосе была власть и, как во сне, прелесть.
Оля, смутясь, взглядом спрашивала у меня, что это? Я еще ничего не успела понять, когда из лесу показалось очертание высокой женской фигуры в светлом, и смеющийся голос проговорил внятно, глядя на меня:
— Ваша девочка ошиблась. Пусть сыграет снова внимательно! Она взяла фа, а надо — фа диез…
В этот день зародилась одна из самых больших, несмотря на редкие встречи, дружб моей старческой жизни. Не гаснущая с годами, а растущая. Торжественная, как музыка, с которой она началась. Дружба с Ольгой Семеновной Гальпериной
[257], оказавшейся пианисткой, концертмейстером, окончившей консерваторию, жившей, как и мы с Олей, уже не первое лето, недалеко от нас. Кажется, в то же лето, когда Юля с Ириночкой уехали, а мы с Олей доживали лето в Кясму (до возвращения в Павлодар к началу школьного сезона — в 4-й Олин класс), Ольга Семеновна начала заниматься с Олей музыкой. И тогда я впервые почувствовала, что такое настоящий преподаватель музыки, как в руках ее Оля стала воском, гипнотически следуя ее указаниям, легко (и не могло быть иначе в руках Ольги Семеновны) перенимая ее пояснение вещи, ее интонацию. Я поняла, в какие властные, талантливые, волшебные, умелые руки попала, наконец, Оля… Но — увы — выросши, не в меня пошла: 9 лет музыкальных занятий, с похвалами, с достижениями, окончив музыкальную школу, музыку бросила, и пианино, искусно выбранное тремя музыкантами, пальцем не трогает… А дружба моя с Ольгой Семеновной цветет и цветет, ей уже 20 лет…
Эстонская овечья поляна
Внучке моей, Оле Трухачевой
В то утро мы вернулись — двенадцатилетняя внучка Оля и я — из Вызу, где она, упражняясь на рояле в клубе Дома культуры, одержала победу над ее очередным заданием — Вариациями Паганини в обработке Выгодского
[258]. Когда мы выходили оттуда, ко мне подошла знакомая — худенькая, оживленная француженка, вышедшая замуж за русского музыканта
[259]. «Кто так чудесно играл сейчас Паганини?» — спросила она. Мы просияли. «Моя внучка!» — «Вот эта? Девочка? О-о!..» — посыпались похвалы. Старые сосны шумели над нами в несмолкаемом балтийском ветре. Они тоже радовались! Как не сообщить такое — той московской музыкантше, которая и задала Оле Вариации! Приехав к себе в Кясму, мы поспешили к ней.
Путь лежал через овечью поляну. Нет, это мы так ее называли, хотя овец было всегда две: мать и дочь, и они паслись на широкой приморской поляне возле залива, купающего в тихом зеркале свои древние валуны.
Но овцам не было видно ни валунов, ни залива, они жили среди травы и кустов по бокам поляны, и им этого хватало для их овечьего счастья. Мать-овца была больше и темнее овцы-дочери, в остальном они были так похожи, точно игрушки одного и того же мастера: курчавая шерсть, тонкие ножки с копытцами, жующие подвижные губы — и желтые, будто пустые, но совсем волшебные глаза.
Целые дни две овцы неразлучно бродили по солнцу и щипали, и щипали траву, и одинаковым движением подымали голову, когда кто-нибудь шел мимо. Так было уже — третий? год; младшая росла и делалась все более похожей на мать, и, видя их снова, как и в прошлом году, я забывала, который год вижу их — они были одно с поляной, я видела их столько раз, проходя к заливу, они были — живая часть пейзажа, знакомого, узнаваемого. Они радовались протянутому куску хлеба, — разнообразие в однообразной овечьей пище, вытягивали две одинаковые головы к руке, жадно и ловко хватали гибкой челюстью хлеб, мелко, аккуратно жевали.
Так было и в этот день: мы уже свиделись после зимней разлуки, радуясь, что на свете — мир, солнце и тишина.
Музыкантша Ириночка жила в доме у самого залива, в комнатке второго этажа, окном в светлую, водную даль с валунами. Она тоже похвалила Олю и сказала, что завтра ее послушает — так ли уж права та француженка… Посидев у нее, мы пошли домой, мимо той высокой ивы, где скворешник.
— Бабушка, знаешь, их кошка играет с детьми до 10 часов вечера, а потом, когда дети ложатся, она лезет спать в скворечник. Скворцы уже улетели… А где овечий хлеб?..
Но, проходя, мы увидели, что поляна — пуста. «За кустами, наверное», — сказала я. Но, подходя к шоссейной дороге, куда, после поляны, шел наш обратный путь, мы услыхали жалобный, настойчивый крик, овечий. И только мы на шоссе вышли, как увидели бегущую и мечущуюся по сторонам овцу. Она бежала навстречу и, увидев нас, заблеяла и по-человечески тревожно посмотрела на нас: «Где она? Где она? Где?» — говорил взгляд желтых глаз. Сейчас глаза ее не казались пустыми…
В беспомощной жалости Оля протянула овце оставшийся бутерброд с сыром, я — хлеб. Но овца, мать-овца, отвернулась и побежала от нас к кому-то еще подошедшему и ему заблеяла свой вопрос…
Мы спешили — мы ведь всегда куда-то спешим, но весь вечер с нами был образ осиротевшей, презревшей лакомство, побежавшей прочь от нас, не понявших ее вопроса, не ответивших на него…
А на другой день — летний эстонский день, праздничный, с красками, не бледнее крымских, и поляна снова полна мира и счастья, и нас ими дарят те же две овцы — мать и дочь, щиплют и щиплют травку, одним движением подымают головы к кускам хлеба и едят жадно, и радостно, и благодарно, аккуратным движением мелких, будто бы заводных, немного игрушечных челюстей. И снова в их желтых глазах нет человеческого, одна сказочная и овечья, таинственная пустота — или полнота природы, не вопрошающая, а получившая ответ.
Птенец
Внучке моей, Оле Трухачевой
Птенец упал из гнезда под крышей, возле крыльца. Кто-то поднял его. Он лежал на сорванных травках, крошечный, еще живой, наверное, легкий, как кусок пепла с пожара. Подобие маленького крыла двигалось вместе с дыханием, и над полуоткрытым клювиком блестел круглый черный глаз. Но почему же он молчит — ни единого звука, из породы щебечущих, испускающих крики?
Внучка Оля и я остановились над ним.
— Лучше его не трогать, — сказал кто-то, — стемнеет, и родители прилетят за ним.