— Унесут?
— Ну конечно. Соединят крылья…
— Может, он хочет есть? Пить?
Оля уже несла на листке — воду и словленную для птенца муху. Но мы тщетно совали ему жизнь — он не тронул ее.
Глаз черно блестел. Ни движения, ни звука.
— Не трогайте его, — сказал, проходя, русский мальчик, — птицы не любят. Видите, летают возле гнезда.
— Ласточки?
Вздохнув, мы ушли.
День прошел. Мы вернулись из хвойного леса, потом — с моря. Он все так же лежал и дышал, беззвучно. Мы ждали вечера, чтобы птицы его спасли.
Стемнело. Проходя с рыбной ловли, Женя, худенький подросток, сказал Оле:
— Нет, не возьмут его родители… Раз его подняли, трогали, — если человек трогал — уже не возьмут, я читал…
Оля грустила, чем было ее утешить? Что такой, мол, у птиц закон? — Разве это помирит с бессилием целого дома людей перед все еще живым птенцом? Я прощалась с ним на ночь. Оля спала. Может быть все-таки, вопреки зоологии, мать с отцом прилетят, когда я уйду? Ведь он дышит! И глаз так же черно блестит…
Когда, много позже солнца, я встала, он лежал на холодных ночных травках, увядших, торжественный в холодной неподвижности.
Перламутровая скорлупка опустилась на исчезнувший глаз.
День вставал солнечный, синий, крымский день над эстонским поселком, над огородом летели чайки, бил запах моря, ласточки влетали в гнездо и из него вылетали, высоко над крышей.
Я закопала птенца в коробке из-под лекарства, у крыльца, там, где он упал, чтобы не исполнился еще один закон зоологии, чтобы кошка не сожрала птенца.
Возле дома Марии Эйнхольм — поляна, на которую, слева от ее территории, выходит и кладбище с венчающей его — лютеранской церковью, а далее группа на низкорослых стволах пышных сосен, а в сторону леса, в самом правом углу поляны под соснами — часовня, — каменная, старинная
[260], столь живописная, что ее абрис просится в пейзаж Италии. О ней сохранилась легенда: век назад в России в покушении на царя был замешан знатный житель Эстляндии. Покушение не удалось, покушавшихся поймали. Должно быть, во время ловли бежавших эстонец был убит. Его тело взяли похоронить на родине. Был вечер, и гроб до утра был поставлен в эту часовню, чтобы на другой день его похоронить на Кясмуском кладбище. Но ночью грабители, польстившиеся на тело убитого богача, на его золотые перстни, полезли в неохраняемую часовню — и увидели, что вместо тела бревно, а вместо головы — муляж… под цветами. Кто-то проболтался, и весть пошла, но эстонец был уже далеко за границей, в Швеции или Финляндии — в безопасности.
Есть ли в этом правда — понятия не имею.
С 1972 года вместо Оли стала ездить со мной моя подруга, на четыре года моложе, поэтесса и переводчик Е. Ф. Кунина
[261]. Первое лето в моей комнате, а со следующего нашедши себе комнатку неподалеку, ездила со мной в Кясму 14 лет, пока не стали перестраивать дом: хозяйка-старушка после смерти мужа нашла себе опекуна, и комнатка ушла в прошлое… А я все живу и все езжу, и каждое лето кто-нибудь из друзей разного возраста ездит со мной. И я вспомнила вечера стихов Евгении Куниной в Доме культуры соседнего маленького курорта Вызу, их неизменный успех.
И так как ее стихи об Эстонии идут в лад с моим рассказом и являются к нему иллюстрацией, я привожу их здесь. Писались они в течение 14 лет.
Первые Кясмуские стихи
Где по-эстонски жалобятся чайки,
Друг друга кличут, ссорятся сердито,
Где море пахнет рыбой меж камней,
А камни — одинокие гиганты
И целые стада — словно коровы:
Купаться вышли — да и позабыли…
Да и лежат… а то стоят недвижно,
А море утешеньем небогато…
Пустынен берег —
И тоска пустынна.
Август, 1972
Прощание с Кясму
(после первого лета)
Три величавых сосны — хозяйки нашей поляны,
Три величавых, раскидистых, пышно одетых сосны.
Кладбище, церковь… Под мягкие гулы органа
Снятся усопшим высокие мирные сны.
Стала знакомой и памятной сердцу поляна.
Дверца резного металла, цветов и надгробий печаль…
Поздно полюбленный Кясму, поздних раскаяний рана —
Неизгладимого лета неизгладима печаль.
Кясму, август, 1972
У меня сохранилась пленка со снимками кладбища, церкви, органиста за органом. Горят свечи, солнечный луч пересекает скромную лютеранскую церковь…
Моя подруга, привыкшая к Черному морю, не сразу разобралась в прелести тихого залива в Кясму. Но вскоре она полюбила Эстонию и стала писать о ней.
Я учусь языку
Я учусь языку у щебечущих деток Эстонии —
Льноволосых, веселых и ловких, как тролли, ребят.
И у чаек учусь, — потому что я слышу по тону их:
В перекличке живой — по-эстонски они говорят.
Я брожу вдоль залива, его побережием узким,
Меж огромных камней, словно сказочных спящих зверей.
Я страну постигаю несходным мышлением русским,
Я постигну. Я — друг. Я вошла — и стою у дверей.
1973
Памяти Антона Таммсааре
[262]
Вот теперь понимаю. Теперь понимать начинаю
Молчаливую речь валунов — и Эстонии той,
Где земля на родном языке именована «Маа»,
В переводе на русский назвать бы ее «маятой».
Где упрямым, надсадным трудом, из столетья в столетье,
Из болот и лесов добывался и хлеб, и уют.
Не с такой ли закалки бесстрашно эстонские дети
На прибрежных камнях, словно легкие белки, снуют.
В деревенских садах расцветают махровые маки,
Роз пунцовых и розово-алых сияет рассвет.
Для меня — это духа народного гордые знаки,
Это — сердца веселье, веселье любви и побед.