И снова автобус, и снова дорога, и снова киммерийские холмы. Сколько можно было, я все оглядывалась назад вправо на исчезавший мыс у моря
[33], где, отрезанные лучом солнца, горели генуэзские башни Каффы-Ардевды, родной Карантин
[34], где я когда-то жила. По морю, вдали тихому, шла та знакомая <нрзб>, что означает перегиб дневного часа
[35].
Я жду: почти год прошел с прощанья с ними — с тремя горами, душой Коктебеля, они появятся — за вон тем холмом… сейчас! И — торжественно, как каждое предчувствие и пророчество — они выплывают навстречу взгляду: правая — вся из темных острий, душа готики, обрезая пики свои о небесную синеву (под этой горой могилка моего младшего маленького сына, 54 года назад), Сюрю-Кая переходит в радугой поднятую Святую гору (где могила татарского праведника)
[36], зеленую, кудрявую, бархатную. И, снижаясь у перевала — дает — левее — место и власть Карадагу, каменистому, коричневому, с короной уступов, крутых спусков, руша в море знакомую Максину голову-профиль, его каменную бороду
[37] — длинным тонущим мысом… Легко — я тут так всегда молодею, хоть тут прожито столько горя… Но ведь я у Макса тут, на его трагической, почти священной Земле — легко взбегаю по лесенке приморского знакомого дома с двухвысотными полукруглыми окнами — по белой наружной лесенке, знакомой, как родной дом
[38] — и вот мы уже обнимаемся, Маруся и я, не видевшись — год…
Марусе — 83, между нас — семь лет разницы. Мы знаем друг друга с 1919 года. Она подруга той колдовской женщины, которую я привела в свой дом…
[39] Но это так далеко, так давно — для нее, как и мне. Глыбы прожитого увели и ее, и меня от тех дней. И тот друг мой давно, давно умер… Как и муж Маринин, и муж Маруси — наш друг Макс. Но его могила цела высоко на горе. Холм из камней, из них выложен крест
[40]. Внизу море и горы…
День проходит с Марусей. У нее обедаю. После обеда — и ночь тут буду — сплю все в том же, мне уже годы отведенном, углу проходной комнаты рядом с Марусиной (когда-то Пра, матери Макса
[41], тоже проходной — в мастерскую и к морю) под знакомыми портретами Макса, под фамильной иконой той моей и Марусиной Ольги
[42]. Еще не заперта, по-осеннему, дверь на угловую террасу к виноградом заросшей стене, с нее — крутой лесенкой — вниз, в маслины, кусты, деревья; справа — море, его шум. В этой комнате ночь до похорон стоял гробик Алешин, 54 года назад. Была жива Пра. Через три дня я поеду за Женей, мы вдвоем будем спать здесь, уж который раз.
С Марусей пью чай дневной, в пять часов. Порываюсь идти к Алеше, но начинает смеркаться. Маруся говорит: «Куда ты? Поздно! Завтра пойдешь!» Малодушие? Деликатность — побыть с ней? Соглашаюсь. Сумерки падают сразу. Вокруг наших белых балконов с лестницами вспыхивают курортные фонари… Вокруг Максиной башни, его Атлантиды — гулянье курортников, наша постоянная боль. Вечер проходит с друзьями Маруси, в столовой, длинной комнате с этюдами Макса, с роялем, помнящим Скрябина
[43], Рихтера.
На ночь мы крестим друг друга, мирно ложимся. Завтра рано, еще до завтрака я пойду — прежде всего к Алеше
[44]. Помолюсь с ним вместе о нашем Андрюше, старшем брате его, столько вынесшем, но все еще «в форме», моем сыне, как давно он не был здесь.
Может ли шаг в 76 быть — молодым? А он — молод. Ритмичен, упруг, ступни идут по знакомой земле, как шли в 16 и в 25 — и легкая грусть летит ко мне — буду тут с Женей идти медленно, ее, не своим шагом — я же ее люблю нежно, как никого, — почему не с ней мне идти так, как хочется, неудержимо — молодым шагом. «Ода» Маринина «пешему ходу», наша «цветаевская» страсть… Никого молодого вокруг — близкого, вся эта молодежь — чужая… Тут мы шли, в 18, 16, Марина и я, и Сережа, не шли — летели. В татарскую кофейню пить ситро или черный кофе, тратить избыток сил. Марины нет на свете уже 30 лет — и стихи ее 18-ти<летней> звучат во мне неудержимо, и я повторяю их по этой дороге, год за годом, спеша к Алеше, они живы волшебно, как я…