Моцарта выслушали и мягко попросили не строить из себя целку. Времена стояли нешуточные, и каждый пиароноситель по обе стороны баррикад был на строгом счету.
Пришлось полюбить президента.
Но Песоцкий же не мудило-губернатор перепуганный, чтобы задницу лизать принародно! Все было исполнено с должным целомудрием, в виде личного порыва: Россия нуждается в отдыхе от потрясений, в стабильности… Ну, текст вы знаете.
Президентом откупиться не удалось — пришлось облизывать и дворню, рулившую телеканалом. Это было условием контракта; уйти на другой означало объявить войну, а в останкинских коридорах, в процессе акционирования, началась настоящая саванна. И замажорили на этих просторах такие внезапные перцы, что нашему моцарту только и оставалось что притвориться блаженным.
Ах, не должен гений отвлекаться от своих форшлагов и осьмушек, не царское дело!
И еще долго скользил он по самому гребню волны, изображая одинокого интеллектуала. Люди любили и помнили его таким — молодым, сильным, независимым… — и в длинной тени прежней репутации еще много лет прятался он от репутации новой.
Она приходила медленно, но пришла.
Ибо замечено было (cначала теми, кто повнимательнее, а помаленьку и остальными), что во все зыбкие времена — когда царил Гусь и когда винтили Гуся, когда кидал Береза и когда кидали Березу, — свободный интеллектуал Леонард Песоцкий, весь в белом, неизменно оказывался в одном лагере с победителями.
Но как бы немножечко сбоку.
Там, где делят трофеи, но не забрызгано кровью.
Когда он оказался с победителями и в двухтысячном, никто уже не удивился.
Этот виток потребовал от Леонарда новых умений, потому что ребята пришли с морозу совсем простые — и чуть чего, ломали об колено. Песоцкий же, художественная натура, хотел прелюдий и любовных игр: он привык, чтобы им сначала повосхищались… Он сам отдастся, но по любви! В крайнем случае, из благодарности. А эти дали минуту на раздевание и подмывание и засекли время.
Но пришлось полюбить и это. Пришлось научиться закрывать глаза и возбуждать себя самостоятельно. Видеть поверх всего этого — государственный интерес. Поверх разбоя, подлости, крови… Даже что-то стоическое появилось в эти годы во взгляде Песоцкого, ибо сколько же надо вместить любви к Родине, чтобы задавить в себе всякое человеческое поползновение!
Он научился говорить «мы», цитировать Ильина и Столыпина… Им нужен хаос; Россия стоит на судьбоносном переломе, и мы не можем допустить, чтобы кучка авантюристов… Ну, текст вы знаете.
В общем, освоился моцарт.
Потом он вступил в эту козлиную партию — никто, собственно, его уже и не спрашивал; разговор был короткий, бизнес отбирали на раз. Причем «бизнес» — это еще льготный вариант, это если не залупаешься… А то могли заодно и законность укрепить.
В общем, приобщили Песоцкого, сказали: надо. Пришлось участвовать, фотографироваться под их медвежьим тотемом, подписывать мерзкие письма…
Слава богу, отец уже помер к этому времени.
Песоцкий сидел на террасе, глядя на море с камнями, и медленно добирал с тарелки фруктовые куски. Кофе он пить не стал, надеясь доспать по-человечески после бессонной ночи. Глаза закрывались, меж веками и глазными яблоками промелькивали сполохи тревожных сюжетов…
Отец. Тяжелые, рожденные для мрамора черты… Патриций, переживший империю. В свой последний год он замкнулся окончательно, не звонил, разговаривал кратко, не договаривал… Когда звонили ему, трубку брала сожительница. Все понимал Леонард, и, сколько мог, уговаривал себя, но не помогало — не переносил он эту Раису, желваками закаменевал от ее длинных банальностей, от кофт и варений, в бешенство впадал от запаха духов… И при церемониальных визитах в чужой теперь отцовский дом с трудом держал себя в рамках протокола.
Песоцкого мачеха называла «наш Лёник». Убил бы.
Про дела сына академик давно не спрашивал. Когда в больнице, заполняя мучительную паузу, Песоцкий начал что-то рассказывать про свои проекты, рассказ повис в пропитанном неловкостью воздухе. Потом отец сказал:
— Жалко, что я не уехал.
И Песоцкий вздрогнул от отцовской жестокости — так очевидна была связь этих слов с его, Леонарда, останкинскими победами.
Отец умер не от того, чем болел в последние годы. Инсульт превратил его в мычащее существо с просящими избавления глазами. Избавление пришло только через полгода, и в тоске окончательного сиротства Песоцкий различил горький запах облегчения, который постарался сразу выгнать из мозга. Но выгнать не успел, и мозг безжалостно отрефлексировал стыд той секунды.
Да, вот в чем дело: он уже никого не огорчит.
Кроме Марины.
Тот день был словно пропитан печалью и влагой: кладбищенские стены и кусты темнели в полусвете, и времени суток было не понять без циферблата… Два раза в год Песоцкий приезжал на Донское; тогда еще только к маме.
Он рассеянно постоял у гранитного прямоугольника (камень и надпись были тщательно протерты кем-то), положил свои розы рядом с двумя хризантемами, сказал кому-то:
— Ну, вот… — и пошел по дорожке к выходу.
Он знал, что скоро приедет сюда хоронить отца.
— Вот молодцы, — поклонилась ему местная бабушка, божий одуван. — Вчера и сестра ваша приезжала… Хорошая какая семья, помните свою матушку!
Песоцкий кивнул, не вникая, и, уже подходя к «мерсу», остановился. Постоял несколько секунд, махнул рукой водиле — я сейчас — и вернулся к воротам. Бабушка возилась со своими вялыми гвоздиками.
— Добрый день, — сказал Песоцкий. — А что, к нашей могиле вчера приезжали?
— Конечно, милый. Сестра-то ваша. Она часто приезжает…
— Спасибо, — сказал Песоцкий.
Он постоял, подошел снова к маминому надгробию, посмотрел на две белые хризантемы на камне и опять двинулся к выходу.
Десять лет прошло с той сволочной истории с его посредничеством и горькой попыткой поцелуя, и все, что угодно, кроме любви, уместилось в эти годы. Голосование сердцем, покупка асьенды на Новорижском шоссе, войны с Зуевой, шесть премий «Тэфи», пара кинопроектов нездешней сметы, вынос мозга населению, внос в Кремль нового президента, череда баб, трахнутых в борьбе с неиссякающей потенцией…
Мелькнула фотография Марины в глянцевом журнале — в спутнице модного дизайнера на каком-то, прости господи, фешн-пати папарацци опознали бывшую жену банкира N., г-жу Князеву… Этот глянец схлынул с нее, а Песоцкого с грохотом понесло дальше через пороги с бурунами.
Но в тот влажный октябрьский день он позвонил ей и услышал забытое тепло в голосе.
Она уже была замужем за своим Марголисом — тот маленький индеец, с демонстрации девяностого года, преданной осадой добился-таки своего. Но солнце так и не согрело этот невеселый брак. Детей у них не было — у нее и не могло быть, а он до сорока лет жил со своей мамой: ждал Марину…