Бог, благо тут рядом, услышал его молитвы: когда Савельев вернулся в зал, хляби небесные исчерпались. За окнами, как ни в чем не бывало, покачивалось синее море, и пустое пространство кафе наполнялось светом.
Они прощались так, будто заключили тайный пакт о не-назывании вещей своими именами, и через пять минут Савельев с облегчением смотрел вослед неуклюжей женщине, шедшей через площадь в своей кофте-хламиде, с дурацкой сумкой наперевес.
Она сутулилась и смешно перешагивала лужи толстоватыми ногами.
Душа Савельева умела санировать неприятности, и с детской внезапной радостью он вдруг подумал: свобода! И новыми глазами осмотрел пейзаж, и вдохнул полной грудью — впервые за много часов.
Его заполнило острое ощущение бытия, и в ожидании кабалы
[2] — что они знают о кабале? — он вышел на свежий воздух: подышать, поозираться, запомнить эту секунду счастья.
Не было ни близкой смерти, ни памяти о позоре; даже урагана не было, и этого оказалось достаточно для блаженства. Еще минуту назад он думал менять билет — но, может, остаться, раз такое дело?
Блаженство было недолгим: принесли кабалу, и он включил айфон, чтобы посмотреть забытый пин-код, — и взвыл, как от зубной боли, когда чертова машинка еще только приветствовала его мелодичным звоном.
Предчувствия не обманули Савельева: три звонка были с проклятого номера — и звонок от самого Ляшина… Прятаться глупо, подумал Савельев. Надо все обдумать и перезвонить, как ни в чем не бывало.
Однажды в дорогом застолье на свежем испанском воздухе (корпоративы теперь происходили по большей части там) разговор зашел о нефтяном переделе на родине, и Савельев удачно вставил чужую шутку: мол, все шубы мира могут поместиться в одну моль…
И услышал оглушительную тишину.
Увидел взгляд Ляшина — и испугался.
Стук одинокой вилки и короткий кашель нарушили эту тишину через несколько звенящих секунд.
Потом Савельева ввели в курс дела, сказавши негромко и почти с восхищением: ну ты даешь! И он испугался еще сильнее. «Моль» — было забытым лубянским погонялом того, кто вел теперь страну к ее великим победам…
Ляшин, с чьей подачи Савельев попал за тот стол, даже не подошел к нему, а в Москве позвонил и коротко распорядился: приезжай на палку. Савельев изобразил обиду, но Ляшину были по барабану извивы поэтического самолюбия.
— Что слышал, блять! — орал он. — Залупаться будешь? И рыбку съесть?..
И еще минуту лилась в савельевское ухо грязная ляшинская брань.
— Я перезвоню, — ответил Савельев, пытаясь сохранить остатки достоинства.
И перезвонил ведь. Ляшин был зол, но уже не орал.
— Ты меня подставил, братуха, сильно подставил. Меня из-за тебя запалят, они там мнительные…
У Савельева оборвалось сердце — и вовсе не из-за Ляшина.
— Объясни им, что я не знал…
— Вот сам и объясни!
Несколько дней после этого Савельев ловил себя на том, что негромко разговаривает вслух. Его невидимым собеседником был кто-то очень сильный, но понимающий, не жестокий. Тот, который усмехнется и скажет там, наверху: ну что вы, какая фронда! Савельев свой, свой, он просто не знал…
Несчастный поэт прошевелил губами до полной бессонницы, а потом написал спасительный текст — о благости власти, пустоголовости оппозиции и опасности либерального реванша. Сам же озаботился рассылкой своего творения — и поднял глаза наверх, ожидая отпущения греха.
Сначала позвонил Ляшин и ржал в ухо: можешь, сучонок! Тебя хвалят, все зашибись.
Потом позвонили те, которые хвалили, и пригласили встретиться.
Разговор пошел неожиданно ласковый: вы талантливый человек, давайте жить дружно, мы же не людоеды. И предложили руководящий пост в издательском доме! Глянец, финансирование, десятка плюс гонорары, машина с шофером…
Это был новый поворот, и совсем не тот, про который пелось у Макаревича. Отказаться было невозможно, да и манило, манило! Силу вдруг почувствовал Савельев, необычайный прилив энтузиазма! Хрен с ними, со стихами: он будет формировать повестку, продвигать смыслы!
Машину звали BMW, шофера — Коля, секретаршу — Даша, и все это пришлось очень кстати, особенно Даша, которая, рифмуя сюжеты, была так похожа на длинноногую курву, останавливавшую савельевское сердце в старом ляшинском офисе на Земляном Валу. Куратор давал установки: власть несовершенна, но она везде несовершенна; оппозиция еще хуже… «Правительство — единственный европеец?» — подсказывал Савельев. Вот-вот. И давайте, как вы умеете: легко, с иронией…
Савельев вживался в кураторскую шкуру, когда писал свои передовицы; иногда он чувствовал, что этот живет в кишках.
В кишках жил и Ляшин.
Савельевское назначение «зема» воспринял как личный успех, а журнал — как вотчину: присылал заказуху, приезжал с вискарем, ломал график, при всех называл Савельева «Олежек» и «братуха» — и чуть ли не распоряжался в журнале!
А у Савельева уже были друзья в Администрации, и друзья не чета «земе»: тонкие, образованные, в меру голубые; с ними можно было поговорить на общие темы, посмаковать цитату, поднять самооценку, ощутить себя руководящим интеллектуалом в этой темной, дикой стране…
«Зема» со своими блатными прихватами дико раздражал Савельева, и это место натирало все больнее.
На внезапные вести о ляшинских неприятностях савельевское сердце среагировало такой радостью, что он сам удивился высоте этой волны — и даже смутился немного. Дело было серьезное: «зема» оказался под подозрением в похищении человека. (Ничего личного, делили бизнес.)
С тайным ужасом Савельев понял: он хочет, чтобы Ляшина посадили. Чтобы тот исчез из его жизни навсегда. Чтобы перестал улыбаться, хлопать по спине и называть «Олежек». Чтобы его опустили там, в камере. До сердцебиения хотел этого Савельев, до сточенных зубов — но не замесили еще, видать, цемент для той стены, о которую расшибется «зема»: все уладил, гад.
Уладил через месяцок, а до того — приперся к Савельеву на глазах у всей редакции и внаглую заперся с ним в кабинете. Давай, братуха, давай, напиши про меня. Благотворительность, блять, все дела. Атака врагов!
Савельев пытался откосить от позора, изображая тактическое благоразумие: все же знают, что мы знакомы! Пускай лучше кто-нибудь другой…
— Ты напишешь, Олежек, — отрезал Ляшин. — Ты! И кончай мне, блять, советовать. Советчик. Ты делай, что говорят!
— Я не буду этого писать, — сказал Савельев, глядя в стол, и почувствовал на темечке холодные глаза «земы».
— Думаешь, я — все? — тихо спросил Ляшин, и страшно стало от внезапной этой негромкости. — Думаешь, меня не будет?
И еще один кусок тишины повис между ними.