Он очень быстро приручил меня и заставил себя уважать. Помню, в один из первых докладов еще в Рожище, «на развалинах штаба войск гвардии», в атмосфере всеобщего смущения, он подметил, что и молодой генерал-квартирмейстер чувствует себя не совсем уверенно. Алексеев спросил мое мнение по какому-то деликатному вопросу; я замялся; тогда Алексеев сказал:
– Говорите смело: ведь вы же генерал!..
Этой одной фразой был «сломан лед», и между нами на все дальнейшее время сотрудничества установились прямые и доброжелательные отношения.
Михаил Павлович несомненно был и умница и добряк, в котором через оболочку служебной требовательности и точности всегда просвечивали живые человеческие черты. Присущ ему был и спасительный юмор.
Что касается до штабной работы, то в этой области он являлся мастером – любил и понимал ее. В отличие от своего однофамильца М. В. Алексеева, предпочитавшего все главное выполнять самому, Михаил Павлович умело распределял, руководил, тактично влиял вверх – к начальству и вниз – к подчиненным. В штабном деле он мог служить образцом и был для многих из нас учителем.
Как офицер Генерального штаба он не проявлял ни самомнения, ни заносчивости, нередко встречаемых в этой среде с патентом «мозга армии». Ум Михаила Павловича был практический, характер твердый и простой, отношение к людям внимательное.
При всех этих условиях работа под его непосредственным начальством шла легко и продуктивно. Я сохраняю самое доброе воспоминание о шести месяцах нашей совместной службы в штабе Особой армии.
Потом мы разлучились и встретились мельком – и в последний раз – в Петербурге, после большевистского переворота. Снимал он с женой маленькую квартирку где-то в районе Мариинского театра. Мы провели вечер в рассуждениях о революции вообще и о русской в частности.
В руках Михаила Павловича был найденный им у букиниста французский томик о разложении армии Конде в революционные годы. Это было то самое, что творилось в России в 1917 году!
Мне неизвестно, как, в конце концов, Алексеевы применились к тяжелой обстановке нового пролетарского режима. Их не оказалось в эмиграции.
Когда я записываю эти штрихи давно ушедшей жизни, мое воображение переносит меня в Рожище и в Луцк, где стоял штаб Особой армии, и перед моими глазами находятся две иллюстрации: моя акварель, изображающая спальню генерал-квартирмейстера в Луцке вечером, при лампе, с глубокой амбразурой монастырского окна, завешанного черным на случай неприятельских налетов; и довольно большой портрет В. И. Гурко. Я написал его осенью 1921 года в Лондоне. Гурко изображен в сидячем положении, по колени, на фоне голубого неба, дальних русских лесов и лабиринта траншей, о которых он так много думал, составляя свой устав. На розовой полосе горизонта – клубы дыма от горящей деревни.
Седеющая голова Гурко непокрыта; на плечи декоративно наброшено (по его мысли) старое пальто – на серой, общеофицерской, а не красной генеральской подкладке. Генерал опирается обеими руками на серебряный эфес кавказской казачьей шашки; с эфеса спадает жирная кисть темляка на широкой георгиевской ленте.
Генерал похож! На меня смотрят его серьезные, даже суровые глаза и удачно схваченное выражение рта – сжатого и решительного. Это Гурко в деловые минуты. Мой профессор живописи, увидев портрет, заметил: «Это человек маленького роста, с большой, умной головой, твердый человек, шутить с ним опасно!»
Наблюдение верное, но Гурко умел и посмеяться, и тогда его лицо совершенно преображалось. Жесткие складки заменялись сетью разбегавшихся веселых морщинок, а в глазах светилось добродушие.
Именно к этому выражению лица шло ласкательное «Гурочка», которым за глаза называл Василия Иосифовича его начальник штаба Алексеев.
Когда что-нибудь озабочивало Гурко или он сердился, речь его напоминала бурный поток, с басовыми нотами, несущийся по камням. «Командующий бурлил», – говорили про него. Гроза или забота миновали – и Гурко снова входил в свои берега спокойной и справедливой деловитости.
Все знали, что Василий Иосифович горяч, но отходчив. Провинился как-то подчиненный мне командир телеграфной роты. Гурко приказал вызвать его к себе. Я присутствовал при этом разговоре «командарма» (по сокращенному коду) с телеграфным подполковником, если только можно назвать так бурный монолог Гурко, нервно ходившего по кабинету, и испуганно-молчаливое стояние навытяжку виновного. Но вот – все, что требовалось, было сказано; поток стал спадать; Гурко вдруг переменил тон. «Кстати, – сказал он, смотря скорее ласково, чем гневно, на бледное лицо “разнесенного им в пух и прах” офицера, – раз вы тут, не можете ли вы мне объяснить…» – и задал ему какой-то чисто технический вопрос из области электрических проводок. Я оставил их в долгой и почти товарищеской беседе на эту тему, причем уничтоженный было подполковник превратился в учителя, а «командарм» в прилежного ученика!..
Штаб Особой армии оставался первое время, в начале сентября 1916 года, в Рожище. Как я упоминал выше, мысль о возобновлении атаки не была оставлена, и на перемену командования смотрели наверху как на обеспечение успеха наступления. Гурко присматривался, знакомился с положением, обходил окопы, добирался иногда по зигзагам ходов сообщения до передовых «секретов», но не торопился. Пока же главной чертой нашего пребывания в Рожище были почти ежедневные бомбардировки его с воздуха. Налеты, начавшиеся 15 июля, вообще сделались регулярными и постепенно усиливались. Мы, соответственно, зарывались в землю. Местечко покрылось блиндажами. Вырыли «генеральский» комфортабельный блиндаж и для меня при доме, в который я перебрался после отъезда Игнатьева и который находился в нескольких минутах ходьбы от основной усадьбы штаба.
Но блиндаж этот не принес мне пользы: каждый раз, как я решался провести ночь в сырости моего подземного убежища, аэропланы не прилетали. Но стоило мне лечь спать в доме, как рано утром, часов в пять, меня будил гром рвавшихся вокруг бомб. Соскочить с кровати и бежать тогда, в одной рубашке, через двор в блиндаж было стыдно и карикатурно! Приходилось продолжать делать то, что мы делали с Игнатьевым, когда о блиндажах еще не было и помину: осколки выбивали дробь по стенам и по крыше нашего домика, а мы с Игнатьевым терпеливо выжидали, когда этот дождь пройдет.
Как-то раз воздушные бомбардиры налетели на Рожище вечером, часов в восемь, когда уже стало темно и чины штаба под председательством Гурко ужинали в саду под открытым небом. Это было испытание нервов. Свист бомб, шум разрывов и жужжанье самолетов, кружившихся над местечком, были плохим музыкальным развлечением при ужине. Несмотря на то, что программа была приурочена к началу трапезы, нашлось немного охотников досидеть за ней до конца. Покинул стол, не дождавшись жаркого, один; его примеру последовали другие… Бегства не было; ужинавшие «отступали» по одиночке, в порядке и с видом беспечности; но стол быстро опустел! Остался до последней чашки кофе лишь сидевший на конце длинного стола Гурко и его два соседа: старик петроградский улан, балтийский немец, доброволец и чин для поручений, состоявший еще при Безобразове, и я. Должен сознаться, что, выпив свой кофе, я счел свой долг выполненным и ушел. Гурко с уланом остались в дружеской и спокойной беседе. Они «пересидели» бомбы!..