Вот некоторые из его кавказских зарисовок, свидетельствующие об остром уме и завидной наблюдательности их автора.
О горцах: «На днях мы ездили в два аула мирных черкесов… Сорок черкесов составляли наш конвой, скакали, стреляли в шапки около наших экипажей. Мы приехали прежде всего к султанше, вдове Менгли-Гирея; пока мы ехали вброд по реке у самого аула, толпы черкесов скакали по берегу и встретили нас у въезда; среди множества вооруженных азиатцев мы казались пленниками, и некоторые из нас до того живо почувствовали это сходство, что немножко перетрусили, но мне все это нравилось своей необыкновенностью. Сын султанши, прехорошенький мальчик лет девяти, на вопрос наш: можно ли пойти к его матери, поклонился и сделал пригласительный знак; мы пошли, пристав аулов, егерский офицер, сделал ей по-татарски приветствие, и она попросила нас садиться. Домик ее похож на опрятную станцию, какие часто встречаются между Москвою и Воронежем. Она была в России и говорит порядочно по-русски; сын ее учится Алкорану и по-русски еще не знает, старший в Петербурге…
Приехав во второй аул, мы явились к султану Керим-Гирею. Здоровый, высокий, плечистый мужчина, лет пятидесяти, встретил нас в своей сакле — обмазанной избе, без окон, куда свет шел через печку или, правильнее, через некоторого рода трубу, которая делается над полом, где раскладывается огонь. Тут висело оружие и — диво — стоял подсвечник со щипцами. Сын этого султана, малый лет 18-ти — красавец. Благородное лицо, большие глаза, орлиный нос, какая-то дикость и гордость — он немножко смотрит разбойником — и ни слова по-русски. От султана мы пошли смотреть пляс: черкес взял дудку — род флейты — и засвистел мелодию, другой взял дубинку и, стуча по ней палкою, мычал в один тон, м м м… (совершенно не выносить!). Толпа била в такт в ладони с припевом: а-га! а-га! Эта дикая песня, эта дикая толпа странно на меня действовали: мне грустно было смотреть на человека, так близкого еще к животному, который чужд лучших, благороднейших чувств; который не знал и не узнает ни одной чистой радости… Потом явились черкешенки — из них несколько лиц недурных… Пляска их… однообразна. Целую дорогу пелось в ушах у меня: а-га! а-га!»
О природе: «…Поутру открылись снеговые горы, так давно невиданные за тучами; Эльбрус — старый приятель — опять показал свои две головы. Странное чувство испытываю я, смотря на эти горы: тоску и какое-то наслаждение. Думаешь — вот предел Европы, за этими горами другие люди, другие нравы, там Грузия, там Персия, там океан, там полюс… А было время, когда, смотря на свой лес или дальнюю деревушку, воображал за нею какой-то новый чудный мир…
Но когда эти горы, сливаясь с облаками, которые над ними ходят, теряют наконец для тебя свое настоящее значение и кажутся какими-то фантастическими замками — тут вольнее становится душе, начинаешь придумывать черт знает что — тучи, которые ходят по Эльбрусу, кажутся обозами; обозы идут по снегу к селу, в селе дом, сад, какое-то движение. Иногда Эльбрус сам по себе, как есть, кинется в глаза и поразит без всяких фантазий: тогда любуешься одним: как хорошо две головы его врезаются в небо, как тонко они отделились от воздуха!»
«Здесь природа дика и печальна; здесь начинается обширная колыбель человечества; властительницей здесь является природа; перед ней смиряется бедное человечество, чувствует свое детское бессилие и не смеет мечтать о своем первенстве. Все кроткие, отрадные мечты, внушаемые тучными, живыми долинами Малороссии, здесь исчезают; огромность и дикость давят душу и, постепенно, не скоро, ровняется она с этими утесами и беспредельными равнинами…»
О «водяном обществе»:
«Приезжих понемногу начинает прибавляться. Недавно сюда приехала графиня Бенкендорф с дочерью, племянницей и племянниками; ее пользует почтеннейший наш Иустин Евдокимович (доктор Дядьковский. — Н. К.). Он здесь тоже в большой славе — от больных нет отбоя. Все ему несут в подарок разных букашек, которых он собирает. Мы послали ему живую черепаху от подошвы горы Бештау, и он ее кормит, хочет живую привезти в Москву: «Экая славная штука! В Москву ее, в Москву!» Скоро придет музыка и, говорят, в воскресенье будет первое собрание…»
«Вчера на бульваре играла музыка. Я пошел гулять, отделился от спутников и пошел на пригорок над гротом — любимое место мое. Мне вздумалось подняться выше — какая картина! С одной стороны, вблизи, Машук, который, кажется, уперся в тучи и полукружием обогнул центр города, в стороне — трехголовый Бештау, подернутый туманом, внизу — куча народу, дамы, черкесы, музыка, все полно жизни и гражданственности…»
О местных женщинах и девушках:
«Сегодня был я на рынке: татары, калмыки и черкесы явились сюда… Я с большим любопытством смотрел на калмычек и… — мне ужасно понравились их лица».
«Когда этот танец кончился, выступили две девушки, одна… с правильными, но старообразными, неприятными чертами. Другая, лет 15-ти, не совсем дурна, не совсем хороша — но с черными, как уголь, лоснящимися волосами и черными, томными глазами — я тут только узнал, что такое восточные глаза! Ух! Какие глаза! — вот что можно сказать с Гоголем».
Месяцы, проведенные Станкевичем на Кавказе, пролетели быстро. В первых числах августа он вернулся в деревню. Надежда, что Кавказ возродит его физически, не сбылась. Улучшения состояния здоровья нашего героя, к сожалению, не наступило. К тому же самочувствие не позволяло ему без врачебного надзора долго оставаться в родных краях. Он был вынужден на продолжительное время уезжать в Москву. Тогда же Станкевич начинает всерьез подумывать о своем лечении за границей.
События зимне-весеннего периода 1837 года красноречиво свидетельствуют о дальнейшем выраженном прогрессировании процесса болезни Станкевича. При этом в клинической картине его заболевания становятся выраженными патоморфологические признаки экссудативно-некротического воспаления.
В его письмах все чаще и чаще звучат слова о недуге. В письме Бакуниной 15 февраля Станкевич сообщал о «небольшом физическом расстройстве», а спустя месяц его новости совсем плохие: «Вот уже две недели, как я болен. У меня сделался жар… лихорадочное состояние продолжается до сих пор. Вы представить себе не можете, что из меня сделалось: восковая фигура».
«Мне писать трудно, — пишет он Неверову 20 марта 1837 года. — Болезнь моя поправляется очень медленно, и Дядьковский велел мне непременно ехать нынешнее лето в Карлсбад… Я никуда не выхожу и ничего почти не ем: аппетиту вовсе нет… Я сделался восковой статуей, кости да кожа… Ничего не могу читать, слабость в глазах, голове и ушах, похожу да полежу — вот все мои занятия».
Буквально через пять дней он опять с горечью сообщает Неверову: «Я не на шутку заболел, мой Генварь. С первой недели поста не выхожу из дому — и хотя основная болезнь понемножку уступает, зато меня так мучит кашель, чисто желудочный без всякой боли в груди, что представить себе не можешь…»
Решение поехать за границу у Станкевича зрело давно, едва ли не сразу после окончания университета. Тогда он связывал свои планы с дальнейшим повышением образования. По примеру учивших его профессоров Надеждина и Шевырева Станкевич собирался послушать лекции крупнейших философов, близко познакомиться с научной и культурной жизнью европейских стран.