Отдохнув от дороги, он уже через два дня начинает знакомиться с жизнью Рима. Своими наблюдениями об архитектуре, о жизни Вечного города, о пасхальном фейерверке в крепости Святого Ангела, о соборе Святого Петра, о торжественной церемонии выхода на площадь к верующим в день Пасхи папы, о картинах Рафаэля, Доминикино, Гверчино он подробно делится в письмах, посылаемых в Россию родным и друзьям.
Вот что пишет наш путешественник после посещения Колизея: «Не знаю, каков он был в своем цвету, в первобытном виде, но верно не лучше, чем теперь. Я не думаю много о его назначении… я видел только огромную, гармоническую развалину и темно-синее небо, просвечивавшее во все ее окна…» Характерно, что так же описал Колизей и живший тогда в Риме Гоголь.
При виде Моисея Микеланджело Станкевич не может сдержать восхищения: «Что за художник! У него один идеал — сила, энергия, железное могущество, и он его осуществляет как будто шутя, как будто мрамор у него мнется под рукой! Эта статуя — в церкви Св. Петра. Лицо Моисея далеко от классического идеала: губы и вообще нижняя часть лица выставились вперед, глаза смотрят быстро, одной рукой придерживает он бороду, которая падает до ног, другой, кажется, закон. О свободе, отчетливости в исполнении и говорить нечего. Гёте, посмотрев на творение Микеланджело, чувствовал, что не мог таким сильным взглядом смотреть на природу, и от этого в ту минуту она ему не доставляла наслаждения. Правда, что есть что-то уничижительное в этой гигантской силе. В его искусстве нет этой мирящей силы, которая господствует и в греческом христианском искусстве… Я готов был сказать, в его искусстве нет божества… но это несправедливо. Из божества в нем осталась сила…»
В Ватикане Станкевич долго стоял перед статуей Аполлона Бельведерского: «Что после этого абстрактная сила Микеланджело? Там удивляешься таланту, здесь наслаждаешься произведением. Вечная юность, благородная гордость дышит в этих чертах». Всего несколько фраз. Ног какие точные и беспристрастные оценки дает Станкевич произведению!
Станкевич, как уже говорилось в нашем повествовании, умел притягивать к себе людей. Так было в Москве. Так было в Берлине. И вот теперь в Риме вокруг него вновь стал образовываться кружок. Его членами стали русские художники Павел Кривцов, Алексей Марков, немецкий живописец Рунд, польский пианист Брингинский… Люди разные, но талантливые и, что важно, близкие Станкевичу по духу. Алексей Марков, к примеру, считался уже достаточно известным художником и был удостоен за картину «Фортуна и нищий» высокого звания академика Академии художеств. Брингинский, друг Ференца Листа, являлся выдающимся польским пианистом. Вместе они совершали поездки по Риму и его окрестностям, наслаждаясь искусством великих итальянских мастеров, а вечерами спорили о литературе, живописи.
В Риме Станкевич вновь встретился с Тургеневым, который приехал сюда на месяц раньше, в феврале.
Тургенев вспоминал: «Я встретил его (Станкевича. — Н. К.) в начале 1840-го года в Италии, в Риме. Здоровье его значительно стало хуже — голос получил какую-то болезненную сиплость, сухой кашель часто мешал ему говорить. В Риме я сошелся с ним гораздо теснее, чем в Берлине — я его видел каждый день — и он ко мне почувствовал расположение».
Действительно, их некогда прохладные отношения постепенно стали перерастать в дружеские. По приезде Тургенев подробно рассказывал Станкевичу о России, о пожаре, об однокурснике Станкевича Михаиле Лермонтове, которого видел в Петербурге, а также о делах семейных. Они вместе ходили по развалинам Колизея, спускались в катакомбы, где жили, совершали литургии и где находили свой последний приют первые христиане. Огромное впечатление на обоих произвели собор Святого Петра, произведения великого Микеланджело… Знакомясь с культурой и бытом страны, Станкевич и Тургенев одновременно развивали свои взгляды на искусство.
Следует заметить, что Станкевич хотя и относился к Тургеневу дружески, однако не без покровительства. Случалось, Станкевич «осаживал» его «довольно круто, чего он в Берлине не делал». В своих записках Тургенев вспоминал: «Раз в катакомбах, проходя мимо маленьких нишей, в которых до сих пор сохранились останки подземного богослужения христиан в первые века христианства, я воскликнул: «Это были слепые орудия Провидения!» Станкевич довольно сурово заметил, что «слепых орудий в истории нет — да и нигде их нет». В другой раз перед мраморной статуей св. Цецилии я проговорил стихи Жуковского:
И прелести явленьем по привычке
Любуется, как встарь, душа моя.
Станкевич заметил — что плохо тому, кто по привычке любуется прелестью, да еще в такие молодые годы».
Был еще эпизод, когда на одну резкую фразу Тургенева по поводу России и дворянской семьи Станкевич деликатно, но весомо произнес слова, которые Тургенев запомнил надолго: «Отечество и семейство есть почва, в которой живет корень нашего бытия; человек без Отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на пути… От этого избави вас Боже, Тургенев! Впрочем, вы слишком знаете цену себе, чтоб допустить возможность такого существования».
Как писал упоминаемый в нашем повествовании литературовед В. Ю. Лебедев, временами казалось, что Станкевич видит собеседника насквозь и прекрасно чувствует, где в нем правда и где ложь. Перед его цельной личностью Тургенев терялся, чувствуя свои слабости. Но в этом «самоумалении» не было ничего унижающего человеческое достоинство, потому что в Станкевиче отсутствовали какие бы то ни было признаки самовлюбленности, сознание своей избранности. Таким сделала его природа, и он носил свой дар легко и свободно, не сознавая, каким сокровищем обладает.
Безусловно, духовно-нравственное влияние Станкевича на Тургенева было огромно и благотворно. Вот одно из признаний Тургенева Грановскому: «Со мной случилось то же, что с бедным человеком, получившим огромное наследство: трудно и запуганно. Целый мир, мне не знакомый, мир художества — хлынул мне в душу… Скажу Вам на ухо: до моего путешествия в Италию мрамор статуи был мне только что мрамор, и я никогда не мог понять всю тайную прелесть живописи».
Для понимания личности Станкевича более важно еще одно его признание, о едва ли не главной роли этого человека в своей судьбе. В одном из писем Тургенев написал Бакунину и Ефремову: «Как для меня значителен 40-й год! Как много я пережил в 9 месяцев! Вообрази себе — в начале января скачет человек в кибитке по снегам России. В нем едва началось брожение — его волнуют смутные мысли; он робок и бесплодно-задумчив… В Риме я нахожу Станкевича. Понимаешь ли ты переворот, или нет — начало развития моей души! Как я жадно внимал ему, я, предназначенный быть последним его товарищем, которого он посвящал в служение Истине своим примером, Поэзией своей жизни, своих речей! Я его увидал и прежде, еще непримиренный, я верил в примирение: он обогатил меня тишиной, уделом полноты — меня, еще недостойного… Я видел в нем цель и следствие великой борьбы и мог — отложивши ее начало — без угрызения предаться тихому созерцанию мира художества: Природа улыбалась мне. Я всегда живо чувствовал ее прелесть, веяние бога в ней; но она, прекрасная, казалось, упрекала меня, бедного, слепого, исполненного тщетных сомнений; теперь я с радостью протягивал к ней руки и перед алтарем души клялся быть достойным жизни! Перед одним человек безоружен: перед собственным бессилием — или если его духовные силы в борьбе… теперь враги мои удалились из моей груди — и я с радостью, признав себя целым человеком, готов был с ними вступить в бой. Станкевич! Тебе я обязан моим возрождением: ты протянул мне руку — и указал мне цель… и если, может быть, до конца твоей жизни, ты сомневался во мне, пренебрегал меня, быть может — что я заслужил моими бывшими мелочами и надутыми порывами — ты теперь меня всего знаешь и видишь истинность и бескорыстность моих стремлений. Благодарность к нему — одно из чувств моего сердца, доставляющих мне высшую отраду. Я приехал в Берлин, предался науке — первые звезды зажглись на моем небе…»