– Елеонский (несеченный)! – крикнул, входя в класс, Долбежин.
Елеонский, трясясь всем телом, подошел к нему.
Долбежин ударил его в лицо кулаком и окровавил его; из носу и рта потекла кровь.
Елеонский ни слова не отвечал. Бледный и дрожащий, он смотрел бессмысленно на учителя.
– Отодрать его!
Елеонского отодрали.
Остался один только несеченный. Того, напротив, отодрал Долбежин в самом веселом расположении духа.
– Душенька, – сказал он ему, улыбаясь, – поди к порогу.
– Да за что же?
– За то, что тебя ни разу не секли.
Тот и не думал отвечать, что это не причина, и отправился к порогу.
Не осталось ни одного несеченного в классе.
Но несмотря на все это, трудно поверить, его не только уважало товарищество, но и любило. Долбежин сам был точно отпетый. Он, как и товарищество, терпеть не мог «городских» и одному из них дал самое неприличное прозвище; фискала, пришедшего к нему наушничать, он отодрал не на живот, а на смерть; ученики вроде Гороблагодатского были его любимцами. Однажды Блоха решился изумить товарищество и под лозами Долбежина молчал, как будто и не его дерут; Долбежин при всех назвал его молодцом, тогда как за ту же проделку Лобов вознес его на воздусях, а потом просолил насквозь сеченное тело. Долбежин не брал с родителей взяток и до того был честен, что составленный им список учеников с отметками об их учении за треть он читал ученикам и позволял устраивать диспуты тем, которые претендовали на высшее место. Вот за это-то и любили его.
Сегодня были только два случая в классе. Вызван был Копыта. Он взял книжку латинскую и хотел было остаться переводить за партою.
– На средину! – сказал Долбежин.
На середке отвечать было хуже, чем за партой, потому что в первом случае товарищи подсказывали ученику. Отвечающий способен был расслышать самый тонкий звук, а если не расслыхивал, то, глядя искоса, он угадывал слово по движению губ.
Копыта вышел на середку. Здесь он срезался (то же, что в гимназии провалился) и не мог перевести одного пункта.
– Не так! – сказал Долбежин.
Тот перевел иначе.
– Не так!
Копыта на новый манер.
– К печке!
Копыте дали всего десять ударов. Он обрадовался, что так легко отделался, и уже направился за парту, но услышал голос Долбежина:
– Переводи снова.
Тот перевел ему на новый манер.
– Еще раз к печке!
Копыте дали еще десять лоз и снова заставили переводить. На этот раз Копыта сказал, что он не может и придумать еще новой варьяции, за что и услышал:
– К печке!
Десять дали, и снова переводить. Копыта напряг все усилия памяти и рассудка. Ничего не выходило.
– Ну! – сказал Долбежин, и уже палец указательный его поднялся по направлению к печке.
Способности Копыты были страшно напряжены, мозг работал в сто сил лошадиных, и вот, точно озарение свыше, сложилась в голове новая варьяция. Он сказал ее.
– Наконец-то! – одобрил его Долбежин. – Довольно с тебя. Пошел за парту. Вались дерево на дерево! – Вслед за тем Долбежин обратился к Трезорке:
– Вокабулы приготовил?
– Нет.
– Что? который это раз?
– Если угодно, приготовлю, – отвечал Трезорка бойко.
Трезорка был городской и привык к довольно свободному обращению. Его развязность взбесила Долбежина. Он побледнел, на лбу надулись жилы.
– Ах ты, подлец! – закричал он и сильной рукой поднял в воздухе здоровый лексикон Кронеберга. Лексикон взвился и пролетел через класс; еще немного – так и влепился бы в голову бойкого мальчика. Он потом начал ругаться и плеваться; в его чахоточной груди клокотала мокрота; дерзость озадачила его, но он почему-то не посмел отпороть Трезорку, – вероятно, потому, что отец Трезорки был довольно значительное лицо в городе. И действительно, завязалось было дело, но кончилось все-таки ничем.
В классе после этого скандала наступила мертвая тишина. Все дрожали. Один только беззаботный Карась, притом еще сидевший на первой парте, на глазах разъяренного учителя ухитрился уснуть. Его вдруг спросил учитель, а он, не слыша этого, тихо всхрапывал. Товарищ его толкнул, но уже было поздно: у учителя сверкали глазки.
– К печке!
– Розог нет, – сказал секундатор.
– А давеча чем сек?
– Те изломались.
– Сходи за новыми.
Карась между тем клялся и божился, что встал в три часа, чтобы приготовить урок, что у него голова болит, а в существе дела на него одурь напала от латынщины, и он смежил свои карасиные очи.
– Я тебе!
Явился секундатор, но без розог.
– Розги все вышли, – сказал он.
Учитель опять вспыхнул, поднялся со стула и отправился к той парте, где сидел секундатор. Он отыскал свежие розги. Карась запищал.
– Простите!..
Но учитель в это время позабыл Карася, а направился к секундатору. Взяв пук длинных лоз за жидкий конец, он начал бить его комлем и по спине, и в брюхо, и в плечи, и по ногам.
Раздался звонок. Пропели молитву «Достойно есть…». Между тем Карась спасся. Этот же учитель, озлившийся на Трезорку за умеренный оттенок дерзости в его ответе, прощал и даже с удовольствием встречал дерзости очень крупные. Так, однажды на публичном экзамене пришлось держать ответ некоему Ваксе. Долбежин из-под стола показал ему кулак и проговорил тихо: «Только срежься, я тебе!». Вакса показал ему свой кулак и прошептал непечатную брань. Это только утешило учителя.
Наконец, Долбежин был циник. Он с тем же Ваксой рассуждал о самых грязных вещах. Тот ему отвечал не стесняясь и откровенно, и оба они импровизировали самым грязным образом на разные темы.
Заглянула бурса в столовую, «щей негодных похлебала и опять в свой класс идет». Кормили скверно; хлебная мука мешалась с мякиной; нередко порции говядины летели за окно и гнили потом на дворе; один только Комедо собирал порций по шести и потреблял их; в супе попадались маленькие беловатые червячки, в каше мышиный помет; только при одном экономе пища была безукоризненна, но такие экономы были редкость в бурсе. (Впрочем, в своем месте мы дойдем и до этого эконома).
Лобов граничил по своему характеру к Тавле, Долбежин к Гороблагодатскому. Перейдем теперь к характеристике третьего лица, которое, собственно говоря, не составляло цельного типа, а было помесью двух названных нами. Этот господин носил имя Батьки.
Он был красавец собою, с открытым грудным и объемистым басом, лицо – кровь с молоком. Он, между прочим, преподавал так называемый «Устав», то есть науку, как править церковные службы. Эта наука излагалась им самым странным образом. Вместо того, чтобы выдать церковные книги на руки учеников, ознакомить с теми книгами наглядным образом, показать по самым книгам, когда, что и где читалось и пелось, – вместо этого выдавались записочки, в которых по порядку службы обозначались только первые слова каждого чтения или пения. Таких заголовков целые листы писчей бумаги. До того трудно и тошно было ученье и зубренье, что изо ста с лишком учеников знало урок, случалось, только четверо. Кажется, ясно, что тут уже не ученики виноваты. Правда, могло случиться, что ученики на зло учителю делали стачку не учить урока, но такие стачки назывались бунтом и разрешались великим сечением класса; но тут была не стачка, а просто физическая и умственная невозможность вызубрить все это. И это понимал сам Батька. Несмотря на все это, он поочередно сек весь класс: так парта за партой и выдвигались к печке. Хотя в этих случаях секундаторы были крайне снисходительны, но снисходительны только к тем, кого любили. Секундаторы были очень изобретательны и свою профессию знали специально. Когда Батока заподозревал секундатора в мирволенье и шел свидетельствовать производство секуции, тогда оказывалось, что тело наказываемого было покрыто синими полосами: секрет в том, что секундатор намазывал лозы чернилами, потом стирал их слегка; достаточно было легкого прикосновения их, чтобы сделать фальшивый рубец. Черт знает на что расходовался ум воспитанника! Когда приходилось, что три описанные учителя занимали уроки в один и тот же день, то одного и того же ученика секли несколько раз. Так, Карася, случилось, отодрали четыре раза в один день (в продолжение училищной жизни непременно раз четыреста). Но сегодня не было устава. Занимались другим предметом. Беда, когда Батька приходил пьян! Тогда лицо его было бледно, а черные огромные глаза особенно глубоки и блестящи. Сегодня эта беда и случилась. Все вздрогнули, как только он вошел. По лицу все узнали, что будет классу великое горе. Взял он нотату. Мучительную и страшную минуту пережил класс. Батька вызвал Элпаху. Элпаха, трясясь телом и содрогаясь душою, вышел на средину.