Вот и дьячиха привезла по смерти своего мужа свою задеревенелую дочь и успела закрепить за ней место. Преосвященный послал ее в училище, чтобы из готовящихся к исключению выбрать жениха.
В те времена, когда в бурсе свирепствовали Лобов, Батька, Долбежин и тому подобные педагоги, в ней уже нарождался новый тип учителей, как будто более гуманных.
К ним принадлежал Павел Федорыч Краснов.
Павел Федорыч был из молодых, окончивших курс семинарии студентов. Это был мужчина красивый, с лицом симпатическим, по натуре своей человек добрый, деликатный.
Хотелось бы нам отнестись к нему вполне сочувственно, но как это сделать?
Он и не думал изгонять розги, а напротив – защищал ее, как необходимый суррогат педагогического дела.
Но он, наказывая ученика, не давал никогда более десяти розог. Преподавая арифметику, географию и греческий язык, он не заставлял зубрить слово в слово, а это в бурсе почиталось едва ли не признаком близкого пришествия антихриста и кончины века сего. Он позволял ученикам делать себе вопросы, возражения, требовать объяснений по разным предметам и снисходил до ответов на них, а это уже окончательный либерализм для бурсы. Увлекаясь своим положительно добрым сердцем, он входил иногда в нужды своих учеников. Так, мы упомянули в первом очерке об одном несчастном, который был бы почти съеден чесотными клещами, если бы не Павел Федорыч: он сводил его в баню, вымыл, выпарил, остриг его голову, сжег всю его одежду, дал ему новую и обласкал беднягу. Был случай, что по классам Краснова, за его болезнию, пришлось справлять уроки Лобову. Лобов вознес Карася и отчехвостил его на воздусях. То же самое хотел он сделать с цензором класса, парнем лет под двадцать, но цензор утек от него; тогда Лобов записал его в журнал, и дело все-таки пахло розгой. Узнав о том, как в классе свирепствовал Лобов, Краснов вышел из себя, разорвал в клочья журнал и рассорился с Лобовым. Он был справедлив относительно списков, из которых не делал для учеников тайны, а напротив – вызывал недовольных на диспуты. Раз только случилось, что Краснов избил своего ученика собственноручно и беспощадно; но и то по той причине, что бурсак решился острить во время ответа урока самым площадным образом, а Павел Федорыч был щекотлив на нервы. Словом, Краснов как частное лицо неоспоримо был честный и добрый человек.
Но посмотрите, чем он был как учитель бурсы.
– Иванов! – говорит он.
Иванов поднимается с заднего стола бурсацкой Камчатки, за которою Краснов следил постоянно и зорко, вследствие чего для желающих почивать на лаврах, то есть лентяев, он был нестерпимый учитель. Краснов донимал их не столько сеченьем, сколько систематическим преследованием; и вот это-то преследование, основанное на психологической тактике, сильно отзывалось иезуитством. Краснов в нотате видит, что у Иванова стоит сегодня ноль, но все-таки говорит:
– Прочитай урок, Иванов.
Но Иванов не отвечает ничего. Он думает про себя: «Ведь знает же Краснов, что у меня в нотате ноль… что же спрашивает? – только мучит!».
– Ну, что же ты?
Иванов молчит… Лучше бы ругали Иванова, тогда не было бы ему стыдно перед товарищами, потому что ругань начальства на вороту бурсака, ей же богу, не виснет; а теперь Иванов поставлен в комическое положение: над его замешательством потешаются свои же, и таким образом главная поддержка против начальства – товарищество – для него не существует в это время.
– Ты здоров ли? – спрашивает ласково Павел Федорыч.
Сбычившись и выглядывая исподлобья, Иванов говорит:
– Здоров.
– И ничего с тобой не случилось?
– Ничего.
– Ничего?
– Ничего, – слышится ответ Иванова каким-то псалтырно-панихидным голосом.
– Но ты точно расстроен чем-то?
От Иванова ни гласа, ни послушания.
– Да?
Но Иванову точно рот зашили.
– Что же ты молчишь?.. Ну, скажи же мне урок.
Наконец Иванов собирается с силами. Краснея и пыхтя, он дико вскрикивает:
– Я… я… не… зна-аю.
– Чего не знаешь?
– Я… урока.
Павел Федорыч притворяется, что недослышал.
– Что ты сказал?
– Урока… не знаю! – повторяет Иванов с натугой.
– Не слышу; скажи громче.
– Не знаю! – приходится еще раз сказать Иванову.
Товарищи хохочут.
Иванов же думает про себя: «черти бы побрали его!.. привязался, леший!».
Учитель между тем прикидывается изумленным, что даже Иванов не приготовил уроков.
– Ты не знаешь? Да этого быть не может!
Новый хохот.
Иванов рад провалиться сквозь землю.
– Отчего же ты не знаешь?
Опять начинается травля, до тех пор, пока Иванов не начинает лгать.
– Голова болела.
– Угорел, верно?
– Угорел.
– А ты, может быть, простудился?
– Простудился.
– И угорел и простудился?.. Экая, братец ты мой, жалость!
Товарищи, видя, что Иванов сбился с толку, помирают со смеху. А мученик думает: «господи ты боже мой, когда же отпорют наконец» и решается покончить дело разом:
– Не могу учиться.
– Отчего же, друг мой?
– Способностей нет.
– Но ты пробовал учить вчера?
– Пробовал.
– О чем же ты учил?
Вот тут доходит дело до самой мучительной минуты: хоть убей, не разжать рта, точно губы с пробоем, а на пробое замок. Иванов не обеспокоился не только что выучить урок, но даже узнать, что следовало учить. Павел Федорыч, боясь, что Иванову подскажут товарищи, встал со стула и подошел к нему с вопросом:
– Что же ты не говоришь?
Иванов замкнулся, и не отомкнуться ему, несчастному.
Павел Федорыч кладет на него руку. Иванов переживает мучительную моральную пытку, да и другим камчатникам вчуже становится жутко.
– Зачем ты смотришь в парту? Смотри прямо на меня.
У Иванова нервная дрожь. Не поднять ему своей головы – тяжела она, точно пивной котел, который только был по плечам богатыря. Между тем Павел Федорыч берет Иванова за подбородок.
– Не надо быть застенчивым, мой друг.
Мера душевных страданий переполнена. Иванов только тяжело вздыхает. Наконец, после долгого выпытывания, с тем глубоким отчаянием, с которым бросаются из третьего этажа вниз головой, Иванов принужден сознаться, что он не знает, что задано. Но у него была теперь надежда, что после этого начнутся только распекания и порка, значит, скоро и делу конец, – напрасная надежда.