Достоевский говорит в «Бесах», что ни одного оратора нельзя слушать больше 20 минут. Для нашей провинциальной публики это совершенно не верно. Она любит многословие и принимает испытываемую ею скуку за доказательство серьезности и ценности речи или лекций. Недаром пользовались всегда в провинции огромным успехом такие серые бездарности, как Гредескул
[90].
К концу Четвертой думы авторитет Шингарева стоял очень высоко. И для всякого объективного наблюдателя был ясен рост его самомнения и самоуверенности, в особенности после заграничной поездки членов Думы весною 1916 года. Чувствовалось, что у Шингарева слегка кружилась голова от той высоты, на которую его, скромного земского врача, вознесла не случайная удача, не чужая рука, а его собственная работа. Без Государственной думы Шингарев прожил бы честную и чистую жизнь интеллигентного местного деятеля, самоотверженного труженика. Государственная дума выдвинула его в первые ряды и подготовила всех к тому, что Шингарев явился одним из бесспорнейших кандидатов на министерский портфель, как только старая бюрократия пала. И здесь он сразу утонул в море непомерной, недоступной силам одного человека работы. Он мало кому доверял, мало на кого полагался. Он хотел сам во все входить, а это было физически невозможно.
Он работал, вероятно, 15–18 часов в день, сразу переутомился и как-то очень скоро потерял бодрость и жизнерадостность. В заседаниях Временного правительства он выступал очень много, но здесь-то именно и оказались недостаточными его силы. Он и в этих заседаниях чувствовал себя на трибуне Государственной думы, говорил длительно, страшно многоречиво, утомлялся сам и утомлял других до крайности. При этом нельзя было обидеть его ничем больше, как словами: «Андрей Иваныч, нельзя ли покороче». Он в этих случаях отвечал: «Я могу и совсем не говорить», тем самым заставляя упрашивать себя…
К Керенскому, ко всему социалистическому болоту он относился отрицательно и враждебно, но не только не мог энергически с ними бороться, а, наоборот, такими мероприятиями, как создание земельных комитетов и передача им необрабатываемых помещичьих земель, а также (уже на посту министра финансов) ничем не оправдываемым и ни с чем не сообразным повышением ставок подоходного налога, он играл в руку социалистам, наживая себе непримиримых врагов в среде земельных собственников и имущих классов вообще.
Своему закону о введении хлебной монополии он сам плохо верил. Кстати сказать, установленные в этом законе цены вплоть до последней минуты беспрестанно менялись. Кажется, в конце концов пришлось на многие из них махнуть рукой. По вопросам общеполитическим и внешней политики Шингарев был неизменно на стороне Милюкова, но я не припоминаю каких-либо сильных или ярких его выступлений. После своего окончательного ухода из состава Временного правительства Шингарев стал чрезвычайно раздражительным, желчным, — я бы сказал, озлобленным. В ЦК было трудно с ним спорить, так как всякое возражение воспринималось им очень болезненно, словно нечто, лично против него направленное. Он говорил порою чрезвычайно резко.
Личные несчастья (смерть жены), постигшие его в этот период времени, надо думать, сильно потрясли его и без того измученные нервы. Он стал тяжелым, и лишь по отношению к немногим (ко мне в том числе) он сохранил вполне и прежнюю манеру, и прежнее обращение. Н. И. Лазаревский рассказывал мне, что с Шингаревым было очень трудно работать. Он — по словам Николая Ивановича — был необыкновенно подозрителен и недоверчив по отношению ко всем тем, кто его окружал, за исключением небольшого кружка близких ему лиц, лично им избранных. Гибель его в январе 1918 года — один из самых трагических и в то же время бессмысленных эпизодов кровавой истории большевизма
[91].
Как мне уже, кажется, пришлось выше сказать, несомненно, что во Временном правительстве первого состава самой крупной величиной — умственной и политической — был Милюков. Его я считаю, вообще, одним из самых замечательных русских людей и хотел бы попытаться дать ему более подробную характеристику.
Мне много и часто приходилось слушать Милюкова: в ЦК, на партийных съездах и собраниях, на митингах и публичных лекциях, в государственных учреждениях. Его свойства как оратора тесно связаны с основными чертами его духовной личности. Удачнее всего он бывает тогда, когда приходится вести полемический анализ того или другого положения. Он хорошо владеет иронией и сарказмом. Своими великолепными схемами, подкупающими логичностью и ясностью, он может раздавить противника. На митингах ораторам враждебных партий никогда не удавалось смутить его, заставить растеряться. О внешней форме своей речи он мало заботится. В ней нет образности, пластической красоты. Но в ней никогда нет того, что французы называют du remplissage
[92]. Если он и в речах, и в писаниях бывает многословен, то это только потому, что ему необходимо с исчерпывающей полнотой высказать свою мысль. И тут также сказывается его полное пренебрежение к внешней обстановке, соединенное с редкой неутомимостью. В поздние ночные часы, после целого дня жарких прений, когда доходит до него очередь, он неторопливо и методически начинает свою речь, и тотчас же для него исчезают все побочные соображения: ему нет дела до утомления слушателей, он не обращает внимания на то обстоятельство, что они, быть может, просто не в состоянии следить за течением его мысли. И в газетных своих статьях ему также нет дела до соображений чисто журналистических. Если ему нужно 200 строк, он напишет 200 строк, но, если в них не уместится его мысль и его аргументация, ему совершенно будет безразлично, что передовая статья растянется на три газетных столбца.
И Милюков, как и многие другие, живет и жил в крайне неблагоприятный для его личных дарований исторический момент. Волею судеб Милюков оказался у власти в такое время, когда прежде всего необходима была сильная, не колеблющаяся и не отступающая перед самыми решительными действиями власть, — когда требовалась высшая степень единства и солидарности членов правительства, полное их доверие друг к другу. Он очутился во главе ведомства, делающего иностранную политику, причем во взглядах на предпосылки этой политики существовало глубокое разногласие между Милюковым и тем течением, которое олицетворялось в Керенском. Керенский в моем присутствии причислял себя если не прямо к циммервальдцам
[93], то, во всяком случае, к элементам, духовно очень близким Циммервальду. Милюков и в прессе, и с трибуны Государственной думы с самого начала вел упорную борьбу с Циммервальдом. Он был абсолютно чужд и враждебен идее мира без аннексий и контрибуций. Он считал, что было бы и нелепо, и просто преступно с нашей стороны отказаться от «самого крупного приза войны» (так Грей
[94] называл Константинополь и проливы) во имя гуманитарно-космополитических идей интернационального социализма. А главное — он верил, что этот приз действительно не вышел из наших рук. Это находится в связи с общими его взглядами на значение революции для войны. Здесь — самый ключ к пережитой Россией трагедии.