Огинский стал припоминать вчерашний вечер, пять краснозолоченых ярусов театра… Конечно, сам он никогда не разглядел бы там Головкина своими близорукими глазами. Вряд ли граф Фёдор Гаврилович — молодой легкомысленный шутник и записной остряк, вызвавший негодование Екатерины своим вмешательством в тяжбу князя Любомирского с наследниками Потемкина и назначенный в Неаполь на место покойного Скавронского лишь по протекции Платона Зубова, — может как-то ему навредить, но опасность действительно велика. Нужно немедленно уезжать — в Таранто или в Бари и там сесть на корабль.
В гостинице его нетерпеливо дожидался Колыско, только что узнавший удручающую новость: правительство наложило запрет на перевозку иностранцев по морю; из портов на Адриатике можно уехать только в Венецию или Триест! Это значит — все планы насмарку. Что же делать?..
Как назло, Михал снова свалился с приступом малярии, донимавшей его два дня подряд и отпускавшей на третий. Он похудел, глаза и щеки ввалились. А когда немного окреп и решил прогуляться по набережной, чтобы насладиться солнечным, хотя и прохладным, днем, за нанятым им экипажем неотступно следовал кабриолет с сидящим в нем незнакомым человеком…
Показалось или нет? Не хватало еще паранойи! Михал и так уже страдал от чувства вины, поскольку не справился с порученным ему делом и бездарно терял драгоценное время. Почувствовав, что у него вновь начинается жар, он велел везти себя обратно.
— Ah! Bonjour monsieur! — приветствовала его хозяйка гостиницы, зайдя к нему в комнату будто бы по делу. — À propos, connaissez-vous un certain prince Oginski? Il paraît qu’il est recherché par la police napolitaine
[4]…
Михал ответил, что знает этого господина, но не настолько близко, чтобы переживать по поводу того, разыскивает его полиция или нет. Вот его паспорт, к нему у полиции никаких вопросов быть не может.
— Faites attention quand même, — шепнула ему хозяйка, уходя. — Quand je pense à tous ces malheureux dont regorgent les prisons
[5]…
Как только за нею закрылась дверь, Михал заперся на ключ и стал доставать из саквояжа бумаги, бросая их в камин и тщательно перемешивая пепел кочергой. Письма от соотечественников первыми обратились в золу; за ними последовали записки о революции 1794 года, которые Огинский уничтожил с сожалением, надеясь в скором времени восстановить их хотя бы частично, пока память еще свежа. Последним в огонь полетел его личный дневник…
Перед тем как сжечь и его, Михал перелистал знакомые страницы, выхватывая взглядом записи разных лет. Как странно… Садясь записывать пережитое, он был во власти обуревавших его чувств, но ни одно из них не выплеснулось на бумагу: это был рассудочный анализ, рассуждение анатома, а не художника. Конечно, Михал тогда препарировал свои чувства, чтобы понять их и объяснить, нащупать в своем поведении логику — или ее отсутствие, чтобы в дальнейшем извлечь необходимые уроки. Теперь он перечитывал написанное — и не узнавал себя, точно это писал другой человек. Он вспоминал события, о которых там говорилось, но не находил былого их отзвука в своем сердце. Даже когда речь шла об Изабелле… А между тем в его памяти теперь откладывались сухие, точные слова, вытесняя образы, которые жили там до сих пор. Вот и вся ценность мемуаров людей, многое испытавших, любивших и страдавших! В огонь, в огонь!
…Колыско подтвердил его наблюдения: стоило кому-либо из них выйти на улицу, как следом непрерывно увязывался какой-то субъект. Соглядатаев было четверо, со временем генерал вычислил их всех. Михал уже знал в лицо «своего» шпика. Однажды он специально увлек его на неширокую и многолюдную улицу Толедо в надежде как-нибудь отвязаться от «хвоста», нырнув в лавку с черным ходом или в один из переулков. Из одной из таких улочек как раз и вышел пожилой господин, который шепнул Огинскому по-польски, незаметно пожав ему руку: «Пожалуйста, уезжайте из Неаполя! Спасайтесь! Полиция разослала ваши приметы, вас арестуют и передадут русским!» Человек растворился в толпе, а Михал тотчас отправился к господину Райоле — когда-то он представлял в Неаполе польского короля. Получив визу, дающую право вернуться в Рим, Огинский покинул негостеприимный город той же ночью.
VII
Март — тяжелый месяц. Солнце редко пробивается сквозь серый войлок неба, днем кажется, что уже вечер; дождь барабанит по крыше, забрызгивает оконные стекла, и от этого становится еще тоскливей. В больших залах Нового замка холодно и неуютно, сырость проступает изо всех щелей. За окном ноздреватый снег смотрится грязной ватой, земля неопрятна, деревья голы… Всё дышит безысходностью.
Станислав Август больше не ездил в дальние прогулки. Каждый день утром он выходил на террасу и стоял там, вглядываясь в мутную даль, пока влажный холод, поднимаясь от земли, не пробирался под отороченный мехом кафтан, вызывая озноб.
Зачем он влачит свое существование? В чем смысл этого прозябания? Или он настолько согрешил против своего высокого предназначения, что Господь хочет наказать его еще при жизни? А может быть, это новые испытания — поддастся ли он греху уныния, не станет ли роптать, подобно Иову?
«На что дан страдальцу свет,
и жизнь огорченным душою,
которые ждут смерти, и нет ее,
которые вырыли бы ее охотнее,
нежели клад, обрадовались бы до восторга,
восхитились бы, что нашли гроб?
На что дан свет человеку,
которого путь закрыт,
и которого Бог окружил мраком?
Вздохи мои предупреждают хлеб мой,
и стоны мои льются, как вода,
ибо ужасное, чего я ужасался,
то и постигло меня;
и чего я боялся, то и пришло ко мне.
Нет мне мира, нет покоя, нет отрады:
постигло несчастье».
Утром пятнадцатого числа Понятовский почувствовал, что не может выдохнуть. Воздух наполнял его грудь, но не выходил обратно, как будто это был не воздух, а вода, а сам он тонул и захлебывался. Вокруг него суетились, подкладывали под спину подушки, послали за врачом, чтобы пустить ему кровь. Станислав Август неожиданно сильной рукой оттолкнул медика, встал на кровати на четвереньки, — бледный как смерть, с выступившими на лбу капельками пота, издавая горлом хриплый свист, — и вдруг закашлялся, выплевывая мокроту, словно всамделишный утопленник, вытащенный на берег. Лицо и шея его покраснели, а сердце будто сжало тисками. Его снова уложили на постель полусидя, и врач всё-таки пустил ему кровь. К Понятовскому вернулся дар речи, он позвал к себе Мнишека и Горжевского, чтобы продиктовать им свою последнюю волю. К вечеру, однако, ему стало лучше. Невзирая на возражения сестры Изабеллы, приехавшей из Белостока, Станислав Август велел себя одеть и поехал в костел иезуитов — возблагодарить Господа.