Виталий положил трубку и завел будильник. Еще бабушкин, старый, с механическим заводом, трезвонивший на весь дом. Лег, но уснуть не мог. Ему отчаянно хотелось, чтобы и мать, и бабушка, и другие родственники были рядом с его сыном в этот день. Как положено в нормальных семьях. Хотя бы мать, раз больше никого не осталось с «его стороны». И мать, ставшая бабушкой, начнет обсуждать со сватьей колики, святую воду, которой нужно побрызгать на младенца в случае температуры или слез без причины, необходимость покупки прогулочной коляски – мальчик так быстро растет.
Ему хотелось, чтобы мать была бабушкой для своего внука. Обычной. Такой, как положено, как принято – заполошной, «переживательной», «на нервах», как говорила про свою мать Лена. С пирожками, дурацкими подарками и гостинцами для внука. Нет, не так. Для «внучка». Виталий вдруг вспомнил, как говорила бабушка – иногда плохие матери становятся самыми лучшими бабушками. И ему хотелось, чтобы его мать стала такой, пусть не лучшей, а просто бабушкой. Второй. У всех детей должны быть два дедушки и две бабушки, разве нет?
Виталий понимал, что этого никогда не случится. Понимали это и Лена, и теща, и тесть. Даже шанса не давали. Да и матери этот шанс был не нужен. Она ведь так и не видела внука.
На крестины, к облегчению Лены и тещи, мать не явилась. Виталий пришел в церковь, но чувствовал себя таким же ненужным и бессмысленным, непричастным и лишним, как и во дворе роддома. Все повторялось с каким-то странным, бессмысленным и страшным постоянством, как в колесе обозрения, из которого невозможно выбраться, пока оно не закончит свой медленный, унылый круг. Викусик-Лерик. Посторонние, чужие люди. Нужно стоять там, а не здесь. Вести себя определенным образом. Улыбаться, креститься. Виталий не умел ни того ни другого. Да и не хотел. Он вышел из церкви и закурил.
– Нельзя здесь! – рявкнула на него проходящая мимо женщина.
– А где можно? – уточнил Виталий.
– За воротами. – Женщина посмотрела на него, будто он совершил святотатство.
Виталий ушел за ворота. Курил и смотрел на купол церкви. Новый, яркий, слишком яркий цвет. Его бы притушить, пригасить. И написать этот купол на фоне пустыря, бывшей, видимо, свалки, видневшейся вдалеке. Пустырь как раз был очень живописным – и по цвету, и по композиции. Грязный, со свежими рытвинами, траншеями, по которым бегала стая бродячих собак. Какая-то женщина стояла с пакетом и разбрасывала еду. Собаки подбежали, ели жадно. Женщина не уходила, смотрела, как едят собаки.
И этот купол, кричащий, неуместный. Сама церковь – новодел, фальшивка. Что было в этом здании раньше? Дом пионеров? Спортивные секции? Быстро, на скорую руку переделали, плохо, халтурно. Но людям нравится, когда пыль в глаза и дешевой позолоты побольше. А там, за воротами, пусть хоть свалка, хоть бродячие собаки бегают. Люди не видят дальше забора, не хотят.
Виталий пожалел, что под рукой нет блокнота и карандаша. Раньше никогда из дома не выходил без этого. Когда он в последний раз был на пленэре? В институте еще. Потом как отрезало. Не хотелось. Ноги не шли. Смысла не видел. За окном в бабушкиной квартире весь пленэр – деревья голые, страшные осенью. И зелень тоскливая, городская, пробивающаяся яростно, кусками, как в последний раз, весной. И снег – сверху кристально чистый, снизу – грязный, непролазный. С серыми подтеками. Страшный, депрессивный. Непроходящая тоска в ноябре и феврале. Вдруг очнувшаяся в июне сирень, не пойми с чего вдруг зацветшая сразу и истерично пышно. А потом – тополиный пух: летит и летит, назойливый, липнущий к окнам.
Виталий решил, что в выходные поедет в парк – в Коломенское, например. Куда еще в студенческие времена ездил. Надо вспомнить, как это бывает: когда сидишь, впитываешь, смешиваешь на палитре краски, и все не то, не так, не тот тон. Страшно, неловко даже приступить к наброску. Как можно повторить такое – склон истошно зеленый? Как передать бирюзу, вдруг переходящую в болотный? Надо вспомнить нутряную истерику перед первым мазком. А еще ночь, проведенную в дурной дремоте после сдачи работы – надо было не так, по-другому. Все плохо. Отвратительно. На троечку с минусом в лучшем случае.
Оценки. У них не было чистых оценок. Все только с плюсами или минусами. Пятерки никогда не ставили. Лучшей считалась четверка с плюсом. Три четверки с плюсом за живопись, рисунок и композицию давали полное право считаться гением. Виталий обычно перебивался с тройки с плюсом на тройку с минусом. «Опять недотянул до двойки», – смеялись преподаватели. Могли поставить тройку с двумя минусами или с двумя плюсами. Эти плюсы и минусы решали все. От них зависела судьба, жизнь, будущее. У Виталия не было ничего – жизнь на тройку с минусом. И судьба такая же. Он вдруг понял, что так и есть. Вот он стоит за забором – того же отвратительно, приторно-зеленого цвета, каким были покрашены подъезды в домах, коридоры в детских садах и поликлиниках. Будто кто-то намешал стратегический запас этой краски на несколько поколений вперед. Цвет, не существующий в природе. Цвет, который кричал о болезнях, смертях, загнивании, безнадеге и безысходности. От которого хотелось наложить на себя руки. Лишь бы не жить в этом тоне, не видеть его каждый божий день. «Божий», – усмехнулся Виталий собственным мыслям. Он не помнил, сколько прошло времени и сколько он простоял за забором.
Конечно, рано или поздно это должно было случиться. По законам жанра, таким же банальным, пошлым и неизбежным, как сама жизнь. Он точно помнил, что его семейная жизнь закончилась после крестин. Да, именно тогда, а не позже. И то, что Виталий не приехал в больницу к сыну, стало лишь подписью в конце прочих прегрешений – распишитесь, что ваша семейная жизнь закончена. Семейная лодка разбилась и так далее. Виталий еще тогда, за забором церкви, понял, что это конец.
Будто не он, а кто-то другой, наблюдавший со стороны, равнодушный зритель, видел, как Лена с сыном, тесть и теща погрузились в одну машину, крестные – в другую. Про него попросту забыли. Точнее, даже не вспомнили. Не искали взглядом. Уехали, не задержавшись ни на мгновение. Виталий проводил взглядом машины и пошел к метро. Ни Лена, ни теща ему больше не звонили. А он и не хотел. Обиделся. Имеет человек право обидеться? Почему им можно обижаться на то, что он не сделал или сделал, а ему не дозволено? Потом заработался, увлекся заказами, которые поступали к нему уже без содействия Лены.
В это время и появилась Инга. Опять. И, как оказалось, уже на всю жизнь. Молодая, пошлая, совершенно другая. Красивая и наглая до умопомрачения. До тошноты. Сама позвонила и приехала. Хохотала, пила вино будто воду, ходила голая по его квартире. Раздражающая, завораживающая. Он ходил за ней следом, как послушный пес, соскучившийся по хозяину. Она стояла на кухне и ела краковскую колбасу, которую сама и принесла. Откусывала, не разрезая. Виталий смотрел и не мог понять – почему она вызывает в нем желание, а не отвращение. Почему он готов ее целовать, наслаждаясь колбасным запахом, который терпеть не мог. Колбасу он не ел, даже в детстве. Бабушка уговаривала хотя бы попробовать, но его тошнило и от вида, и от цвета.
Виталий первое время не мог с ней даже разговаривать. Не решался спросить, когда уедет и уедет ли вообще. Не мог и без Инги, как выяснилось. Спустя час после ее отъезда начинал сходить с ума, пытаясь вернуть ее ощущениями. Отрезал кусок колбасы и заставлял себя понюхать, съесть. Допивал вино из ее бокала. Давился, задыхался. Он оказался зависим от Инги всеми потрохами. Совершенной по пропорциям, ничего лишнего. Виталий провел пальцем линию над ее телом. Ни прибавить, ни убавить даже на миллиметр. Как тот цилиндр, который он рисовал все детство, чтобы все пропорции были соблюдены. Чтобы не заваливался вбок. И тень – пропорциональная, выверенная. Инга была такой: идеальной по строению и такой же идеально пустой и гулкой внутри. Хотя позже он узнал, что она умная, начитанная, точно не дура. Но в ней не было заложено ничего из того, что считалось нормами приличия – ни воспитания, ни деликатности, ни вежливости. Она жила так, как подсказывали эмоции, чувства, настроение в конкретный отрезок времени.