Виталий не знал, что это болезнь. Так бывает: если сталкиваешься с заболеванием близко, то видишь его в других, замечаешь любые проявления, тревожные звонки, симптомы. Приглядываешься, находишь или подтверждение или опровержение. Виталий мог распознать в женщине алкоголизм, надрыв, депрессию. Мать сполна снабдила его этими знаниями. Но с душевными болезнями он никогда не сталкивался. Поэтому Инга казалась ему необычной, яркой, смелой, дерзкой. Да, ненормальной и оттого интересной, притягательной. Таких женщин он не встречал. Позже он спрашивал себя: а если бы заметил сразу, если бы понял, отказался бы от нее? И отвечал сразу же, не задумываясь: нет, никогда, ни за что. Один день с ней – целая прожитая жизнь. Одна ночь с ней – как миллион с другими. Пять минут ее истерики, надрыва, по чувствам и страстям заменяли год, который он провел с Леной.
Виталий помнил, как она появилась в его квартире. Легко, незаметно, и уже в первое утро казалось, навсегда. Он надеялся, что навсегда. А она неизменно подчеркивала – уйду в любую минуту, меня ничто не держит. И от этого еще больше хотелось ее удержать. Она никогда не говорила, что он не такой, что уйдет из-за него. Всегда повторяла – уйду, когда мне это будет нужно. Ты – ни при чем. Лена же монотонно твердила: «Из-за тебя то, из-за тебя это. Ты виноват, что не получилось. Ты не сделал, не пришел или пришел, но не так, как следовало». Инга же, когда он спрашивал, что сделал не так, если она вдруг обижалась и замыкалась, отвечала: «Ты? При чем здесь ты? Это мои тараканы. Ты вообще ничего не должен делать. Ты живешь, я живу. Так, как умеем, как можем или не можем».
Утром, проснувшись с дикой головной болью от выпитого и совершенного, Виталий дал себе пять минут на то, чтобы вспомнить. В последнее время делал так постоянно. Восстанавливал события прошедшего дня, особенно вечера. Он уже не пил дамскую клюковку, а пристрастился к виски, благо денег хватало. Но все еще покупал самую дешевую бутылку, не решаясь позволить себе дорогой напиток. Знал, что быстро привыкнет и не сможет отказаться от хорошего. Перед глазами всплыла голая Инга. Он чертил по ее телу невидимую линию. Откинул ей волосы, чтобы рассмотреть затылок, ушные раковины, шею. Она смешно отдернулась, улеглась на живот: «Ты что, извращенец или маньяк?» Пошутила. А Виталий вдруг подумал, что она права – он извращенец и маньяк, раз для него важны эти линии, невидимые, прочерченные в воздухе, идеальные. Остальное, так называемое внутреннее содержание, не имело никакого значения.
Виталий не мог уснуть. Инга, спящая, оставалась идеальной. Спала тихо, неслышно, аккуратно, на самом краю кровати. Как только не падала? Не раскидывалась, не тянула на себя одеяло, не комкала поудобнее подушку.
Он обнаружил ее на кухне – она жарила картошку. Голая, поджав, как цапля, одну ногу. Виталий присел на табуретку – сердце стучало, по телу разлился жар, и в то же время отчаянно начало знобить. Он никогда не мог представить себе, что выйдет на кухню, не приняв душ, не переодевшись в домашнее. Да и представить женщину голой на кухне не мог. Никогда. Не сдержавшись, пальцем обрисовал в воздухе силуэт. Запнулся, не понимая, что не так. Пропорции оставались безупречными, но они не светились, им что-то мешало. И тут он понял, что именно. Как на занятии по живописи.
Ему всегда мешала, откровенно не нравилась, раздражала скомканная тряпка, на которой стоял графин, ваза или что-то еще. Тряпка (скатерть, кусок ткани) всегда были грязными, в пятнах, в заломах от несмываемых годами пыли и грязи. Виталий идеально выписывал сосуд, но тряпка ему не давалась. Он старался сделать и ее идеальной – меньше складок, чуть длиннее, на полтона светлее или темнее, чтобы не выглядела ветошью. Убрать плешь на ткани, распоротую подкладку. Всю эту правду жизни. Сделать ткань идеальной, только что уложенной, недавно смятой. Но до этого выстиранной, накрахмаленной, выглаженной. И ваза. На ней не должно быть сколов и щербатостей. Она не должна выглядеть дешевой, простоявшей на этой старой ткани десятилетиями, не став при этом раритетом. Оставшись пособием для учащихся, не более того. Незавидная участь.
Свет, который должен был литься через окно, большое, Виталий тоже всегда исправлял, корректировал. Делал ярче на два тона, на три. Пропускал через собственные «фильтры», «фотошопил», как сказали бы сейчас. Добавлял отблески, блики. Делал теплым или холодным.
– Почему вы всегда хотите исправить реальность? – удивлялся педагог Михаил Евгеньевич, разглядывая рисунок. – В прямом ее отражении есть своя прелесть. Безусловная. Куда подевалась эта складка? Она по-своему достойна… А вот этот свет? Откуда? Была дымка. Если бы вы передали дымку…
Виталий кивал и покорно дописывал складку и передавал дымку. Чтобы не выбиваться из общего ряда. Чтобы не было претензий и удивления на лицах преподавателей. Лишь один раз он взбрыкнул, попытался объяснить. Окна в классе были безобразно грязными, не мытыми несколько сезонов. Но если бы они стали чистыми, если бы их отмыли от зимних подтеков, весенней тухлости, избавились от кусков поролона, выбивающегося из плохо заделанных щелей, ваза смотрелась бы так, как он ее изобразил. А дымка – это пыль. Обычная, многолетняя. Уборщица баба Катя возила старым куском мешковины по полу, размазывая грязь, загоняя ее в углы, под шкафы, и ни разу не смахнула пыль с мебели, подоконников. Пыль лежала плотным слоем, как застывшая на палитре краска. Уже и не отмыть.
Инге мешала кухня. Ей, голой, пошлой, наглой, требовалось что-то подходящее – смятая простыня, чулки с вызывающей стрелкой, сигарета, размазанные тени или помада. Что-то откровенно банальное и примитивное. И она была откровенной, честной, по-детски наивной. Лишь потом Виталий понял, что из-за болезни она не чувствовала грани между дозволенным и непозволительным. Инга могла стоять голая на общем балконе и курить. Ее не смущала ни собственная нагота, ни неуместность подобного поведения. Ей это даже нравилось – смущать посторонних, вызывать у них гнев, возмущение. Она хохотала, как ребенок, которому удавалась проделка. Виталия это качество в Инге и смущало, и восхищало. Как и то, что ей было совершенно наплевать, что о ней подумают люди.
– Это кто, я забыла? – спросила она, когда Виталий показал ей репродукции Ван Гога.
Инга не интересовалась ни его работами, ни живописью в принципе. Но он не оставлял попыток показать ей то, что было дорого ему. То, что восхищало, завораживало. То, что стало частью его жизни. Он хотел вовлечь Ингу в свою жизнь, поделиться.
– Ван Гог. Но его нельзя путать с Мунком. В парижском периоде они очень похожи, – начинал рассказывать Виталий.
Если Лена при подобных высказываниях с восхищением смотрела на Виталия, потом изучала альбомы, репродукции, о чем отчитывалась, то Инга ответила просто:
– Не хочу. Мне неинтересно.
– Что неинтересно? – уточнил Виталий.
– Все это, – спокойно сказала она.
Инга вообще отличалась предельной откровенностью. У нее, как у трехлетнего ребенка, были понятия «хочу – не хочу, буду – не буду». Если она хотела есть, то немедленно. Если пить, то запоем. Начинала плакать – до истерики. Хохотать – до колик и икоты. Виталий не знал, как это происходит у детей, поэтому смотрел на Ингу с испугом, не понимая, как поступить. Успокоить? Дать то, что она требует? Отказать? Быть строгим или нежным? Как снять приступ истерики или дикого хохота?