Он вернул письмо в конверт и внезапно опечалился, мельком увидев нетерпеливого восприимчивого ребенка и скучая по нему: тот исчез, в этом теле он остался один. Удивительно и ужасно, как дети любят этот мир и поглощают его весь день напролет, несмотря ни на что, ни на что.
В городе трудно было найти менее подходящую улицу для дома матери, чем Микэник, хотя сама она этого не замечала; довольная своим несоответствием всему вокруг, она шествовала на рынок мимо сражающихся польских домохозяек и детей с остриженными из-за вшей головами, игравших в чижика и дымивших в переулках: она шла в остатках одного из своих древних эстетических костюмов, с распущенными волосами. В угловом магазине она покупала ужасную желтую газету и коробку турецких сигарет, а потом звонила, разговаривая так, что слышал весь магазин; возможно, она звонила директору школы, объясняя отсутствие сына в классе: тем временем мальчик стоял рядом (в отличие от нее, у него не получалось считать себя невидимым, думать и делать вид, что думает, будто люди не замечают тебя или не обращают на тебя внимания) и сосредоточенно разглядывал свои ботинки.
Возвращаясь в свой подвал, где она лежала на пахнущем плесенью диване, курила ароматную сигарету и читала ему газету (отвратительные преступления и странные случайности), он обнаруживал, что легче быть на ее стороне против всего мира. Они были не единственными на этой улице (она позволила ему это узнать), кто живет без мужа или отца; они просто были единственные, которым гордость мешала лгать, как другие, называвшие себя миссис и утверждавшие, что их мужья путешествуют или погибли на войне. Его гордость не мешала ему лгать, и он лгал в школе и на улице; но он гордился ее гордостью и принимал ее за свою.
Долгое время он считал, что мать не спит по ночам, поскольку она всегда приходила в его комнату во мраке ночи, одетая так же, как и днем, будила его и давала дольку апельсина или растительную таблетку или втирала камфорное масло ему в ноздри. Часто, когда он утром вставал, она уже лежала на диване в той же самой одежде. Он мог сказать, что она работала допоздна, поскольку на ее длинном столе лежали кучи серебряных цветов, которые она мастерила. Одни предназначались для шляп, другие — для столов в ресторане, но большинство — для бессмертных погребальных венков. Она — в других отношениях настолько неумелая, что даже редко пыталась что-то сделать руками — была магически великолепна в своем искусстве; миниатюрные цветы, более настоящие, чем настоящие, выходили из ее почти не двигающихся пальцев, как будто она, словно фокусник, доставала их из своей ладони. Много лет спустя, когда он увидел замедленную киносъемку — цветок показывается из земли, вырастает, выпускает лепестки и пестики, наклоняет тяжелую головку, и все за несколько секунд — он с изумлением подумал не о Матушке-природе, но о своей матери за ночной работой, о ее многочисленных маках, розах, ромашках, лилиях и голубых люпинах.
В одно осеннее утро — ему было восемь или, возможно, девять — она разбудила его до рассвета. Она не дала ему лекарство, но мягко убедила его встать и надеть холодные бриджи. Они должны идти. Куда? Повидать ее старого друга, который хочет поговорить с ним. Нет, ты его никогда не видел. Нет, не доктора. Она напоила его чаем в кухне, чьи окна только начали светлеть, затем натянула ему на голову кепку, и они вышли на тихий переулок.
Почему она выбрала именно это утро, чтобы начать его обучение? Разумеется, это был обычный день, месяц или год. Он еще не достиг разумного возраста, как хулиганистые польские мальчишки, которые всем скопом являлись на причащение, переходя в религиозную зрелость, по-дурацки выряженные в белое с кружевами. Позже он решил, что, может быть, она выбрала этот день именно из-за его непримечательности. И, тем не менее, загадочная работа сознания его матери в каком-то смысле была чутьем к драматизму: без предупреждения выдернуть его из кровати ради того, что, как он интуитивно предположил, было путем посвящения, днем, непохожим на другие, дверью, открытой в стене обыденности.
(Так уже было однажды: он пришел из школы, она встретила его у двери и тихо спросила: Угадай, кто здесь? Потом она открыла дверь в кухню, и он увидел сидящего за столом розовощекого мужчину с доброй улыбкой и обиженными глазами. Его отец, владелец дома, в своем обтягивающем пиджаке с крахмальным воротничком похожий на Герберта Гувера
[242]; на коленях он держал большую коробку с конструктором. Может быть, она решила, что сыну ничего не нужно объяснять или что он не поймет? Или ей было нечего предложить, ни себе, ни тем более ему? Или она считала, что есть нечто полезное в потрясении от внезапного знания? На всю жизнь у него сохранилось предвкушение неожиданности, убеждение, что все важное приходит внезапно, прыгая, как хищник, на незащищенную спину, и все меняется: ожидание — подумал он, сейчас, в эту ночь, в беспомощной печали — заставляло его пренебрегать очень важными вещами, которые все время находились рядом, на виду, и не обращать на них внимания, например, на его неприметные и ныне плохо работающие органы; неважно, слишком поздно, слишком поздно.)
Он был удивлен, увидев свет на кухнях в переулке и женщин, готовивших завтрак; он и не знал, что жизнь начинается так рано. Они шли по Микэник-стрит к центру города.
За пределами района карабкавшиеся вверх улицы были наполнены домами, отделанными красным камнем или кирпичом, с арками, лестницами и остроконечными крышами — такими же, как в его коробке с конструктором. Он проходил по этому ветвящемуся лабиринту домов вслед за матерью в ее поношенном плаще, смущенный чувством неизвестности, но радуясь, что можно будет пропустить школу. Свет в окнах не горел, но в проходах между домами мелькали служанки и разносчики. Один или два из них (и это будет вероятной судьбой всех, поскольку району Хайтс метафорически суждено скользить вниз) внутри делились на перенаселенные комнаты и квартиры, которые снаружи выглядели совершенно одинаковыми; в одну из них и привела его мать, положив руку на плечо и направляя вверх по ступенькам и вниз по коридорам с высокими потолками к выбранной ею двери.
Она небрежно постучала, открыла дверь и заглянула внутрь: свет лампы упал на ее лицо, и на мгновение она напомнила ему иллюстрацию из романа — женщина заглядывает в комнату, в которой по воле автора должна решиться ее судьба; потом она ввела его внутрь.
Комнату (с абсурдно высоким потолком, потому что большое помещение нормальных пропорций разделили глухой стеной) можно было читать, как страницу книги: у окна находилось единственное кресло, его зеленое бархатное сидение стерлось от бесчисленных посетителей; на столе — лампа, под лампой — книга, перед книгой — стул; на умывальнике — полотенце, под умывальником — коврик. В камине тлел уголь; и еще горка в ящике рядом. На ковре в середине комнаты стоял мужчина в подбитом ватой халате и феске, словно вписанный в обстановку; он был едва ли выше мальчика, на которого смотрел.
— Это доктор Понс, — сказала мать, вот и все. Казалось, что под халатом доктора Понса спрятана доска, однако посетитель быстро понимал, что это выступает спина, просто сильно выкрученная. Это делало его походку какой-то спирально закрученной, наблюдать за ней было завораживающе мучительно, позже Крафт наделил такой походкой нескольких своих персонажей, не вполне (как он считал) сумев передать производимый ею эффект.