И все эти фигуры, учил его доктор Понс, земные, и небесные, и наднебесные, обернуты вокруг одной бесконечно малой искры в центре бытия, словно слои жемчуга, которыми устрица покрывает крупинку песка, так раздражающую ее. Эта крупинка света, неделимая, вечная, бесконечная даже в своей бесконечной микроскопичности — всего-навсего центральная точка твоего сердца.
Тут доктор Понс тронул вельвет над сердцем мальчика.
И, не раньше чем последняя из разъяренных Архонтов вспомнит это, не раньше, чем она сдастся, смешает свои карты — и с ними безнадежный обман, в котором она жила (что она правитель и что есть чем править), — эта огромная игральная доска будет сложена и убрана в сторону, и Игроки, зная, что они неполны, обратятся к Плероме
[247], Полноте, Богу: чье отсутствие — это все, что они есть на самом деле.
Бог. Он как мать, чей ребенок, решив сбежать из дома, кладет завтрак в бумажный мешочек и вещи в рюкзачок и затем уходит, чтобы никогда не вернуться, и забирается так далеко, как никогда прежде, на самые границы земель, таких огромных и далеких, что он не может постигнуть их; и после этого он забывает, почему был таким печальным, злым, возмущенным или раздраженным, и помнит, что мать осталась дома; и он поворачивает, идет назад и находит мать в кухне; и она лишь улыбается ему, снимает шляпу с его головы и говорит ему умыться, даже не подозревая, что он вообще уходил, уходил так надолго.
«Мы, — говорил доктор Понс (мальчик, которому он говорил, думал, что тот имеет в виду ты и я, позже понял, что доктор имел в виду мы, люди, и, наконец, он догадался: мы, немногие, такие, как мы). — Мы те, кто помнит. Мы — самые последние и самые малые копии божественной забывчивости; и, тем не менее, всеобщее спасение спрятано в нашей памяти. Но, поскольку мы самые нижние и последние, самые далекие от света, мы также и ближе всего к центру, и искра света находится рядом с нами; искра, из которой мы, когда-то пробужденные, можем раздуть пламя».
Так вот. Крафт и сегодня мог изложить этот катехизис, хотя лишь в кратчайшие мгновения (вызываемые в памяти запахом дымящегося угля или ощущением золы на льду под ногами) мог почувствовать драму, о которой рассказал ему доктор Понс, и безграничную тьму, в которой, как представлял себе мальчик, все это происходило.
Мать называла это Знанием, но, став старше, он решил, что это не столько Знание, сколько Знание Лучше, типа универсального Я-же-вам-говорил, которое ничему не удивляется. К человеческой сентиментальности она относилась насмешливо и цинично, кроме тех случаев, когда высмеивала не человеческие притязания, но смирение: человек верит в доброту жизни и дарителя жизни, человек пресмыкается перед презренной и фальшивой природой. Ма всегда действовала так, как будто существовала какая-то метафизическая гарантия, что предмет имеет такие свойства или действует так, как определяет его название: если клей не соединил в достаточной мере два предмета, она воспринимала это не как знак того, что клей и предметы не подходят друг другу или что погода сегодня сырая; нет, она (со смесью отвращения и торжества) видела в этом знак, что вселенная в очередной раз не выполнила своих обещаний, в очередной раз доказывая, что она не то, что подразумевалось. Мать была туристкой в дрянной туристской каюте — хотела только примириться с неудобством на время краткого отпуска, а погода стала сырой.
«Сынок, — написала она ему в год окончания Второй мировой. — Все это время я читаю о новой бомбе Эйнштейна, сделанной из атомов. Они пишут, что на наши плечи легла ужасная ответственность: ведь мы можем неправильно использовать эту силу и взорвать мир. И мы из-за этого должны научиться контролировать себя. Как будто эта бомба — недосмотр людей, хотя это не так. Конечно дефект в самих атомах, разве нет. Это как взрывающаяся перед лицом сигара с сюрпризом
[248] или как моя дешевая японская шкатулка для драгоценностей, которая каждый раз защемляла мне палец, когда я открывала ее».
Она не более доверяла науке с ее открытиями о мире, чем человеку, упавшему в колодец и, тем самым, открывшему его. Она считала, что наука должна обеспечить нас путеводителем по безопасному посещению природы, путеводителем, который никогда не будет полным: всегда можно ждать неприятных сюрпризов. Безусловно, ма ничего не понимала в физике и считала, что правила могут внезапно неуловимо измениться и вода в любое время может подняться вверх по склону холма. Он помнил, как незадолго до смерти она где-то увидела доску в псевдодеревенском стиле, на которой смешными буквами был вырезан закон Мерфи: «Если Что-то МОЖЕТ Пойти Неправильно, ТАК И БУДЕТ!» Как смеялась она, которая вообще не смеялась в тот долгий год болезни и боли. Если что-то может пойти неправильно, так и будет: единственный закон, который она признавала в этой беззаконной вселенной.
Каким-то образом вопреки ей он вырос оптимистом, который ожидает и даже предполагает, что жизнь припасла для него самое лучшее или по крайней мере честную сделку. Он помнил, как однажды лежал на вершине холма, глядя сверху на город, расколотый оживленной рекой, чье далекое русло вырывалось из города и, покрытое осенней дымкой, вилось к бледным воображаемым холмам: в тот день он впервые понял, что любит мир, любит свои ощущения от него, его погоду, виды и ароматы. От своего открытия он почувствовал глубокое удовольствие и тогда еще не знал, что осознание удовольствия от вещей является началом его отделения от них. Удовольствие можно уменьшить, но отделение, однажды произошедшее, не излечить никогда.
Сейчас он не очень-то оптимист, ну или может быть умеренный. И за окнами его дома опять осень, дома, из которого он не часто осмеливается выйти. Пора туманов и плодоношенья
[249]. Мать не выносила Китса.
Он нечасто замечал это в то время, но потом стал считать усилия матери вырастить его в одиночку великим подвигом; чудная и едва ли не сумасшедшая, она, вероятно, просыпалась каждый день и заставляла себя делать его жизнь не слишком отличающейся от жизни других, по крайней мере не настолько отличающейся, чтобы он так и не смог найти себе место среди них и остался с ней. Чистилась и гладилась одежда, на столе появлялись питательные блюда. Прививались хорошие манеры, давались предостережения и утешения, его достижения, страхи и надежды всегда воспринимались серьезно, хотя и с некоторым замешательством. Он, в свою очередь, старался, с большим трудом, не разбивать ей сердце и совершенно опустошать ее жизнь, в своей борьбе поднимаясь или спускаясь по улицам, заходя в помещения и общественные места, в которых прошла бо́льшая часть его жизни; даже сейчас, спустя много лет после ее смерти, он мог громко застонать и почувствовать пот на лбу, когда (посреди бессонной ночи, вспоминая свою жизнь, как делал сейчас) он думал о том, как близко к ней подошел.