То, что мог видеть Пирс, и что, без сомнения, собирался написать Крафт, должно было находиться на беспризорных и иногда не пронумерованных страницах, составлявших окончание рукописи.
То, что почти мог написать сам Пирс, если бы захотел или осмелился, или если бы его кто-то об этом попросил, как однажды Бони Расмуссен попросил его в год своей смерти. Но нет, он только редактор, составитель примечаний и корректор чужого произведения.
Долгое время Пирс сидел у стола, лежал на кровати или стоял в огороженном стенами саду, а другая, дополнительная история развертывалась перед ним, или внутри него, так отчетливо, как будто он читал ее в рукописи, которой обладал. Он сидел, лежал, стоял и смеялся, пока вечные колокола опять не призвали братьев на молитву.
Глава третья
Исключительно странно, подумал Осел, думать о том, о чем он думает, или думать вообще, потому что, насколько он мог вспомнить, он никогда не делал такого в своей жизни; да и что-то вспомнить он тоже никогда не пытался.
Он, никогда не считавший себя тем, у кого есть личность, обнаружил в себе мысли, что он обладает сразу двумя, старой и новой, и что они не сошлись в том, как идти вперед. Они не сошлись или не могут сойтись в том, как вообще двигаться. Он не думал ни о чем таком, когда бежал на волю, но когда был уже далеко от городских толп, наконец, остановился отдохнуть, усталый, но возбужденный, пена на губах, бока дрожат; и потом, когда он приказал себе идти дальше, он не мог понять, как это делается. Переступал ли он двумя ногами, которые слева, а потом двумя, которые справа? Или всеми четырьмя по очереди, как четверо людей, несущие тяжелый ствол дерева? Или правой передней и левой задней одновременно, а потом другой парой?
[269]
Он стоял на дороге без движения, не в состоянии выбрать один из этих вариантов, и не знал о крестьянине и его сыне, которые возникли у него за спиной, хотя выпученные глаза должны были предупредить его о них. Крестьянин схватил его за свисающий повод, и в то же мгновение его сын накинул недоуздок на озадаченную голову осла. Тут он мгновенно сообразил, что нужно делать, хотя и было уже поздно: он уперся всеми четырьмя копытами в дорогу и заартачился; крестьянин толкнул его сзади, и он брыкнулся, вывернул свои большие губы наружу и так громко заревел, что женщины бросились к дверям, чтобы посмотреть на это состязание. Наконец старик сходил за пучком моркови, а молодой — за палкой, и ослик вспомнил, что сегодня пробежал много миль и ничего не ел. Он попытался схватить морковь зубами — крестьянин, конечно, отдернул ее и теперь держал на расстоянии, искушая его сделать еще попытку. Вот так, между морковкой впереди и ударами палки сзади, Осел был приведен в маленький полуразвалившийся сарай с кормушкой, где его заперли среди других безразличных животных. Сбитый с толку, чувствуя себя совершенно неудобно внутри грубой шкуры, все еще ощущая большими ноздрями запах собственного горения, он не мог знать, избежал ли он смерти лишь для того, чтобы навсегда попасть в ловушку еще более худшей судьбы; он опустил большую голову и заплакал.
Хозяева бывают мягкими или жестокими, но только не хорошими; лучше всего вообще не иметь хозяина. Осел очень быстро узнал, что в этом мире нет никого, кто не был бы его хозяином, никого, кто не имел бы права бить, подгонять, оскорблять и обижать его, лишать грубой еды и принуждать к работе до изнеможения. Все его мысли были направлены на то, чтобы избежать самого худшего, что постоянно маячило перед глазами: в глиняном дворике стояла маленькая мельница, mola asinaria
[270] (Осел обнаружил, что помнит латинское название), колесо которой вращал старый слепой (или ослепленный) конь; длинный стержень был привязан к его спине и груди, копыта шли по кругу, а под ними хрустели тяжелые камни. Казалось, что еще немного, и конь — с раздутым животом, но в остальном худой, как связка прутьев — не выдержит. Осел каждый день наблюдал за конем, не начал ли тот спотыкаться; и каждую ночь просыпался от ужасных снов, лишь для того, чтобы обнаружить, что он еще — слава богам! — не привязан к колесу, но, увы, по-прежнему остается ослом.
И он носился, лягался и мотал большой головой, как игривый щенок, надеясь, что его сочтут непригодным для колеса; нагруженный тяжелыми корзинами или вязанками хвороста, больно коловшими шкуру, он пытался быть терпеливым и кротким, ибо не было большего бремени, чем слепое путешествие в никуда; в голове всплыло имя — Сизиф, но он долгое время не мог вспомнить, кто это был.
Не мог вспомнить. Его гигантская память, бесконечные коридоры и башни, в которых упорядоченными рядами хранились факты о том, где кто что когда кому как почему сделал, просто не могла развернуться в маленьком ослином мозгу, где он сейчас находился; сильное сердце осла не могло разжечь ее или осветить все ее закоулки. Неоднократно в первые дни после побега Осел, не способный вспомнить ни вещь, ни имя, ни место, ни картину, для чего раньше нужно было лишь поднять указательный палец, которого теперь у него не было, подумывал о самоубийстве: упасть в какой-нибудь овраг, прыгнуть в реку или съесть яд — все что угодно, только не огонь. Но на маршруте его ежедневной работы не было никакого оврага, река текла очень далеко, и даже в том, что он ел, не было для него никакого вреда. То, что не смогла сделать с ним Святая Палата, он сам не мог сделать с собой.
Шли дни и месяцы, сменяли друг друга времена года, он пытался сохранить внутренний календарь, отмечая каждую полную луну воображаемым белым камнем, но, когда он пришел посмотреть на них, оказалось, что все камни разбросаны. Каждую ночь он пытался отложить частичку своего корма, но или затаптывал ее ненароком, или съедал по рассеянности.
Так прошел год, за ним другой и третий. Когда-то он восхвалял asinitá
[271], ослиное терпение, трудолюбие, неуступчивость, а также грубость; восхвалял ослов как обладателей божественной мудрости, которая должна возвести их на небесный престол. Но это была игра, пьеса, ludus
[272] или ludibrium
[273], написанная без нынешнего опыта, который, казалось, будет длиться всегда, пока его бедная душа, получив свободу, не будет пастись на неувядающих травах Элизиума. Он начал молиться, чтобы идиотизм ежедневной работы позволил ему забыть о том, что он был человеком, что в нем жил человеческий разум, чтобы вместо этого он ничего не знал, вообще ничего. И тут, когда им полностью овладело отчаяние, его судьба изменилась.