Молчать было трудно. Чем больше он писал, говорил и думал, тем больше казался себе человеком, которым был раньше, и тем меньше ослом, которым был сейчас. В первый раз он застыдился своей наготы. Из терпеливого он стал раздражительным, из мягкого — грубым и, наконец, впал в меланхолию, не желал ни думать, ни писать, а в конце концов ни говорить, ни есть.
Что делать? Его товарищи поклялись помочь ему, сделать все, что в их силах, но, казалось, осталась только одна возможность: он должен надеяться на дальнейшую трансформацию и каким-нибудь образом стать полностью человеком. Как это сделал Луций Апулей, Золотой Осел.
Одна уверенность утешала меня в ту мрачнейшую пору, — говорит Луций, — что новый год наконец наступил и луга скоро окрасятся цветами, а в садах появятся розовые бутоны, долго пробывшие заключенными в колючих стеблях, и разольют свой дивный аромат; тогда я буду есть, есть и стану наконец вновь самим собою
[287].
«Но я стал самим собою, — сказал Осел. — Я осел не в метафорическом смысле, или платоническом, или каббалистическом, я не ряженый и не играю роль, я осел в фактическом смысле. Нет такой розы, пожевав которую я изменю свое состояние; нет никакого обратного пути».
«Ах», — сказали актеры, которым было его жаль, хотя, если бы он каким-то образом сделался человеком, их доходы уменьшились бы.
«Я не могу повернуть назад на том пифагоровом пути, который выбрал, — сказал он, — и пойти другой дорогой».
«Да, не можешь», — печально сказали его товарищи, потому что и они не могли.
«Хорошо, — сказал Осел, и актеры подняли головы, ибо услышали новую нотку в его голосе, а они умели это делать. — Мы не можем пойти назад. Никто не может. Мы не те, кем были, и не можем знать, кем станем».
«Да», — сказали его спутники.
«Есть только одно место, куда я могу пойти, — после долгого раздумья сказал Осел. — Город мудрых тружеников, в котором метаморфоза не только возможна, но и вероятна».
«Что за город?»
«Я бывал там. Меня вызывал к себе император, чтобы посоветоваться. Меня, меня».
«Да», — сказали его спутники. И, казалось, по мере того как маленький ослик говорил, он вырастал в их глазах, приобретая благородное величие и гордую решимость.
«Мы пойдем, — сказал Осел. — Пойдем вперед, возвращаясь назад. В Прагу».
«Прага!» — Они встали, как один, и с веселой решимостью посмотрели друг на друга. Актеры умеют делать и это: за звенящей линией занавеса они не однажды попадали в страшные неприятности, внезапно и убедительно переживая на сцене высокие чувства, громкую финальную реплику. Орлинобровый Осел! Крылатый Осел! — запели они. В Прагу! — пели они, и собирались, и паковали вещи, и навьючивали тюки на спину Осла, и загружали их в новый яркий фургон, который тянул его молчаливый родственник мул, и двинулись в путь. Вскоре дорога развернулась перед ними, убегая вперед. За холм, в далекую страну
[288], — пели актеры.
Том, славный трубача сынок,
Трубил в свою трубу, как мог,
Он знал мелодию одну:
За холм, в далекую страну.
Они все подхватили припев, и даже Осел громко закричал, как знаменитый осел-музыкант из Бремена.
Там, за холмом, далекий путь
Ветер в лицо не даст уснуть.
Глава четвертая
За gallimordium
[289], старым королевским борделем, вверх уходит извилистый переулок, который ведет к воротам большого еврейского квартала. Каждый вечер те из них, кто находился снаружи, торопились попасть внутрь, прежде чем ворота закроются; ремесленники, чернорабочие и разносчики в длинных восточных халатах, отмеченных желтыми кружками, и высоких желтых шляпах, остроконечных и со смешными шариками; те, кто побогаче, носили шелковые кафтаны, их шляпы были оторочены мехом. Осел и два его товарища — Том и еще один, лучше всех говоривший по-немецки, — прошли с толпой в ворота, не глядя ни налево, ни направо, и двинулись по запруженным улицам; некоторые из них были такие узкие, что хозяйки, высунувшись из окна, могли дотянуться до противоположного окна над головами тех, кто шел или пытался пройти внизу. На других улицах сверху совершенно не было просвета, здания смыкались над головой, что превращало их в пещеры и туннели, бежавшие вверх и вниз сквозь тьму, пока снова не выводили на свет.
Вверх, мимо ратуши, часы на которой были украшены еврейскими буквами и чьи стрелки бежали в другую сторону, как глаза у тех, кто читает Тору
[290], мимо синагоги, называвшейся Новой синагогой, которая была старше едва ли не всех церквей в городе (ибо евреи утверждали, что жили в Праге со времени ее основания): однако она была черной и маленькой, совсем не величественной, а ее внутренние стены были черными от дыма свечей, горевших тысячу лет; когда актеры проходили мимо, кантор негромко пел с алмемара
[291].
Дальше и дальше, под еще одной галереей, мимо закрытого сейчас рынка, клеток с гусями, утками и голубями; еще один темный туннель, бочки, сочащиеся водой; непохожие, но неотличимые друг от друга переулки разбегаются во все стороны; и вот, наконец, дом, который они искали, самый знаменитый дом квартала, перед которым, как всегда, была небольшая толпа.