Много лет спустя — к тому времени Фридрих уже умер от чумы в одном немецком городке, следуя за другой армией — Рене Декарт познакомился с Елизаветой Богемской (как ее продолжали называть) в ее маленьком дворе в изгнании в Гааге; он привязался к ее дочери, еще одной Елизавете, и посвятил ей свои «Первоначала философии». Когда она уехала на воды в Спа, он написал ей, что она сможет получить от них наибольшую пользу, если выкинет из головы все печальные мысли и даже серьезные рассуждения, ибо те, кто долго смотрит на зелень леса, красочные переливы цветка и полет птицы, могут развлечь себя, ни о чем не думая или думая ни о чем. «Что не есть пустая трата времени, но использование его с выгодой».
Однажды Декарт повстречал Коменского, все еще таскавшего по Европе груду манускриптов и планы установления Государства Всеобщей Мудрости. Оба мыслителя мало что могли сказать друг другу. Для Коменского Декарт сам был laceratio scientiarum, пострадавший от Знания. Для Декарта Коменский был прошлым. Его Всеобщий Язык (Panglottia), Всеобщий Свет (Panaugia), Всеобщее Образование (Pampaedia), Всеобщая Реформа (Panorthosia) стоили не больше, чем бумага, на которой они были написаны. Он похвалил старшего товарища лишь за написанный им небольшой учебник «Orbis pictus sensualium» или «Мир чувственных вещей в картинках». Но «Orbis pictus» любили все; он действительно стал всеобщим, и больше столетия, сидя в классах от России
[399] до Массачусетса, мальчики и девочки будут изучать по нему язык, следуя за маленьким мальчиком и его Учителем (которого иногда изображали на фронтисписе Путником в шляпе и с посохом), бродившими по развилкам дорог и взбиравшимися на горы настоящего мира.
Подойди, мальчик! Научись уму-разуму.
Что это значит — уму-разуму?
Все, что необходимо правильно понимать, правильно делать, правильно высказывать.
Прежде всего ты должен изучить простые звуки, из которых состоит человеческая речь, которые
животные умеют издавать и которым твой язык умеет подражать, и твоя рука умеет изображать.
Затем мы пойдем по свету
и посмотрим все
[400].
Подойди, давай поучим слова. Затем мы пойдем по свету и посмотрим все. Пирс Моффет в одиночестве бродил по лабиринту улиц барочного Рима, входил и выходил из зданий, построенных в столетия его торжества. Фонтан Четырех Рек представляет Ганг, Дунай, Ла-Плату и Нил, прячущий свою вечно спрятанную голову. Обелиск был добавлен позже. Правая нога статуи Магдалены отполирована до блеска поцелуями верующих. Откинув тяжелый кожаный занавес, мы входим в базилику. В темноте можно с трудом различить мозаику Джотто, изображающую Navicella
[401], рыбачью лодку Петра. Santa Scala
[402] связана со ступеньками дворца Пилата, по которым поднимался Иисус. На самом верху находится папская часовня, в которую может входить только папа. Сквозь стекло мы можем различить только (накрытое) изображение Девы, неизвестно кем сделанное или возникшее само собой (archeipoieton
[403]). Non est in toto sanctior orbe locus, во всем мире нет более священного места. Пирс записал в красном дневнике:
Один за другим старухи, дети, монахини на коленях и старики с тросточками и покрытыми щетиной щеками, стараются подняться по узким и крутым ступенькам, и наконец меня переполнили вопросы, почему мы должны делать с собой это, почему мы тратим наше сокровище, время и слезы на подобные вещи, почему это должно быть так? Место, куда нельзя войти, только вглядеться, и по лестнице, которая туда ведет, вы ползете на коленях. Нет, нет. Когда Лабиринт Мира выдает себя за Рай Сердца, вот тогда это становится ужасным.
Последнее утро в городе. Пирс проснулся поздно, то ли персонал pensione забыл позвонить и разбудить его, то ли он неясно выразился; потом была долгая дорога по запруженным людьми городским лабиринтам к вокзалу Термини; и такси — одна из тех, что всегда кажутся такими быстрыми, такими безумно скоростными на бегущих по кругу улочках, — увязла, будто в какой-то плотной субстанции или в клею, неспособная зажечь огни и переехать перекресток сквозь безразличную слипшуюся толпу. Когда Пирс наконец вышел, сунув в волосатую протянутую руку последние купюры в десять тысяч лир, он обнаружил, что находится не прямо перед зданием вокзала, и двинулся пешком, огибая огромное здание, которое, как и полгорода, было в строительных лесах, закрытых большими пластиковыми парусами, синими и развевающимися на ветру; окольный путь вел по узким грязным дорожкам и дощатым настилам и затем выводил на открытое пространство, без указателей или какой-либо помощи.
Каким-то образом он сумел попасть внутрь. Огромный темный купол, как в Пантеоне. Толпа бурлила вокруг огромных центральных часов, позолоченных и увенчанных орлом. Нежный голос из динамиков делал замечания и советы, их отраженные звуки наплывали друг на друга. Повсюду висели знаки и уведомления, написанные непонятным шрифтом, одновременно европейским и авторским; он не мог их прочитать, хотя догадывался о значении. Он решил, что может посидеть и подождать. Он повернулся, пытаясь сориентироваться. Человек, идущий к нему, наклонился, поднял что-то с пола, повертел перед глазами и опять бросил, он шевелил губами, что-то бубня себе под нос. Это был его отец.
— Аксель.
— Пирс. О, чудесно. Чудесно. Я надеялся на это. Надеялся и молился.
— Аксель.
— Чудесно, чудесно и еще раз чудесно, — сказал Аксель. Пирс решил, что отец пьян. — Здесь. В Вечном городе. Говорят, что Рим пал. Никогда! Этот бандит Муссолини кричал на всех углах, что возродил его. Но его дух. Его дух.
— Аксель, — только и смог сказать Пирс. Аксель продолжал говорить, не подозревая о скандальной невозможности этого, а Пирс только об этом и думал. — Как ты очутился здесь?