Он посмотрел на нее, и на лице Ру отразилась его растерянность.
— Неважно, — сказала она, отпуская его. — Спроси, когда не знаешь. Попроси помощи. Если тебе нужна помощь, попроси. Вот и все.
— Ну.
— У мужчин это плохо получается. Все так говорят.
— Ты никогда не спрашиваешь. Я никогда не видел, чтобы ты спрашивала.
— Я всегда знаю.
— О. Хорошо. — Он не хотел говорить ей, как часто — внезапно он вспомнил длинный ряд таких случаев, похожих друг на друга, повторяющих какой-то уже далекий оригинал — как часто он спрашивал дорогу у прохожих, бездельников, занятых продавцов и сотен других, слушал их ответы, глядел туда, куда они указывали, стоял рядом с ними, пытаясь проследить за их пальцами, чтобы увидеть, если он мог увидеть, то, что видели они, и узнавал не так уж много; он проходил квартал, милю или поворот и опять спрашивал. Он не рассказывал никому, даже себе, как плохо у него это получалось.
Очень плохо. Он шел, держа горячую руку Ру, и ему казалось, что он меняется на каждом шагу, из растения становится животным или из непрозрачного прозрачным. И он все больше и больше понимал, насколько это плохо. Не какой-то ничтожный изъян или забавный бзик, заикание или пропавшая цифра; нет, это уходило далеко вглубь, в то, чем он был и что с ним произошло, во все, что он имел и чего ему не хватало; во все, что знал и не знал; во все, что считал возможным и отчаялся представить невозможным. Это было причиной того, что он находился здесь, и одновременно причиной того, что он был не где-то в другом месте. Он не мог сказать, было ли это знание проклятием или освобождением для него, и только это он знал, и знал наверняка. Он подумал, что если бы Ру — или кто-то вроде нее — была способна влезть в его шкуру, она бы тоже поняла проблему: конечно, с учетом этого, ничего удивительного.
Ничего удивительного и в том, что он никогда не знал, что произойдет с ним, не был способен предпочесть один путь другому или вообразить, что будущее пригодно для жизни. Потому что пространство является временем. Изъян в его представлениях о пространстве ничем не отличается от его недоумения перед временем. Как я попал сюда? — он мог бы спросить, про здание, улицу, дилемму, контекст. Где я был, если смог добраться оттуда сюда? Какой путь я должен теперь выбрать? Он не мог даже помыслить, чтобы спросить. Что ты хочешь от мира и как планируешь свой путь в нем? Так у него спрашивал дядя Сэм, и другие люди, добрые или раздражительные, тоже спрашивали. Где ты хочешь быть спустя десять лет? — спрашивал его Фрэнк Уокер Барр, когда Пирс еще учился в колледже. Не тот вопрос, которым он мог задаться, тогда или потом, как бы ни хотел, ему было стыдно, что он не мог, тем более без всякой причины на то. Но причина была. Была. Еще не объяснение. И еще, конечно, не способ лечения или исправления. Почему ты такой дурачок? Если бы он знал, мог бы он перестать им быть?
— Смотри. Здесь. Видишь?
Кампо деи Фьори оказалась маленьким узким прямоугольником, по-видимому, не изменившимся со времен Возрождения — никаких барочных фасадов или церквей, просто высокие дома, выкрашенные в бледно-коричневый или оранжевый цвета, и прилавки цветочниц, которые и должны были быть здесь.
— Переводится как поле цветов, — сказал Пирс. — Или, может быть, площадь цветов.
— Блумфилд
[569], — сказала Ру. Ее руки были в карманах ее джинсов.
— Когда я в первый раз прочитал об этом, — сказал Пирс, почти неохотно поднимаясь по ступенькам, — то подумал, что речь идет о цветочном поле, что-то вроде луга. Я мог представить это. Высокая трава и цветы, помост и столб.
— Его привязали к столбу и сожгли? Я всегда думала, что это вроде шутки.
— Никаких шуток.
По длинному прямоугольнику слонялись бездельники, окна кафешек сияли огнями, музыка из радиоприемников перемешивалась с бренчанием гитар. На площади был фонтан, сейчас не работающий, длинный и узкий желоб, в конце которого стояла статуя: человек в ниспадающей мантии и в капюшоне. Было удивительно трудно осознать, что это именно он: челюсть демонстрирует неповиновение, ястребиные глаза глядят в будущее, доминиканская ряса, которую он не надевал после того, как уехал из Италии в большой мир.
— Он действительно так выглядел? — спросила Ру, глядя на лицо под капюшоном.
— Никто не знает, как он выглядел. Есть только один портрет, и тот, быть может, не того времени. — Тем не менее, что-то в этом недостоверном угловатом герое с воображаемым внутренним миром в первый раз убедило Пирса, что этот человек действительно жил и умер.
Памятник был датирован 1889 годом
[570]. Там была надпись на итальянском, и вокруг основания шли барельефы со сценами из жизни Бруно (учит своим ересям
[571], бросает вызов инквизиции
[572] и горит на костре), а также изображения людей, которых Пирс узнал не сразу. Он ждал, что там будет Галилей, но не нашел его. Изучая барельефы, он узнал в одном из них Петра Рамуса. Рамус! Заклятый враг Бруно, иконоборец, неоаристотелик, изобретатель конспекта. Значит, это лица не последователей Коперника, а жертв религиозного фанатизма: да, вот Сервет, убитый Кальвином
[573], и Гус, богемский предтеча протестантизма
[574]. Томмазо Кампанелла, еще один доминиканец, маг, утопист, вышедший из тюрьмы инквизиции лишь для того, чтобы умереть
[575]. Рамус, как вспомнил Пирс, был убит в Варфоломеевскую ночь за то, что был гугенотом. Как, должно быть, он раздражал сейчас Бруно, деля с ним один пьедестал.